Юбилейный выпуск журнала Октябрь (страница 39)
Кирилл КОБРИН
Картинки, буковки, города
из дневника 2018–2019
Предисловие
Я веду дневник уже почти тридцать шесть лет, чем ужасно горжусь, пусть и веду неаккуратно, с провалами иногда в год-два. Главное, что он есть, всегда под боком, ждет, когда я справлюсь с ленью, возьму ручку и напишу что-нибудь. Да-да, ручку, я веду рукописный дневник; когда очередная тетрадочка кончается, складирую ее к прочим; по их коллекции можно изучать историю советской, российской, европейской, китайской писчебумажной промышленности примерно с конца семидесятых по настоящее время.
Дневник я веду для себя, оттого и бумага с ручкой. Дисциплина вдвойне – фиксировать (это раз), фиксировать от руки, чтобы не потерять навык бытовой каллиграфии (это два). Я никогда не перечитываю записанного за все эти годы; как знать, быть может, и не перечитаю никогда. То есть дневники так и сгинут после моей смерти, никем не открытые. Собственно, таков мой замысел. Хотя, конечно, заветные тетрадочки я не прячу в сейф; любой из окружающих может тайком открыть и прочесть пару страниц. Полагаюсь на прочность моральных устоев друзей и близких, но если кто-то и дал слабину, то ничего интересного в этих тетрадках не нашел. В юношеском дневнике, как положено, шум и ярость по поводу несовершенства мира, мечты понятного возрастного свойства и проч. Позже – уже отчеты о прочитанном, прослушанном, просмотренном; позже к ним прибавились новогодние резолюции, а также сожаления по поводу ушедших из жизни друзей и знакомых. Иногда что-то про деньги и погоду. Недавно заметил, что внутренних рецензий стало меньше, фактически они исчезли.
Последнее обстоятельство и побудило меня начать в 2018 году еще один дневник. Электронный – и не о себе и своих делах, а о мире. Но не такой, что вели братья Гонкуры, Кузмин или Лидия Гинзбург. И не бумажный, а айпэдный. Со вторым обстоятельством все ясно: я везде таскаю с собой это великое изобретение компании Apple. В него вношу всякие заметки о наблюдаемом. Вот и подумал: не организовать ли их хронологически? Почему нет? Теперь что касается «о чем». Меня уже давно занимает такая нехитрая мысль: мир, в котором мы живем, есть не театр, как утверждал Шекспир, а арт-объект, причем объект именно современного искусства, contemporary art. Если внести немного теологии, то он еще и объект концептуального искусства: мы придумали Бога, который, подобно «персонажному автору» московских концептуалистов, управляет миром, предварительно смастерив его. В моих словах никакого богохульства: ведь если Бог есть, то он уж точно играет в совсем иную игру, не так ли?
В общем, если Ролан Барт в «Мифологиях» осветил ровным светом галльского рацио семиотику повседневной жизни, то я, будучи гораздо скромнее (и не будучи галлом, конечно), просто думаю обо всем, что вижу, слышу, читаю, ощущаю, как о феномене – уж простите за высокий слог, тут другого слова не подобрать – contemporary art. Тут не старая-добрая «эстетизация мира», отнюдь, скорее наоборот, деэстетизация искусства. Еще проще: я пытаюсь увидеть жизнь как хронологически организованное пространство, территорию, причем территорию искусства, арт-территорию, по которой – переиначим известное высказывание одного обер-прокурора Синода – бродит любопытствующий человек. Ниже – заметки этого бродяги об увиденном и подуманном.
1 июня 2018-го, Рига, Гризинькалнс
Вернулся из Москвы, раскладываю вещи, из сумки выпала карта, я ее прихватил в отеле. Ничего особенного, карта топографическая, показывает центр, такие обычно лежат на рецепции; но тут смешно, на обложке почти сплошь иероглифы: ведь гостиница называется «Пекин», сталинская высотка рядом с Маяковским. Так уж вышло, не специально, мои китайские приключения ни при чем, жилье заказывала приглашающая сторона. Ну и я об том не пожалел: кажется, в подобных местах никогда не жил. Всякие отели видел в Москве: и как бы новые («Новотель», к примеру, где за завтраком почему-то больше всего средней руки чиновников чичиковского возраста, путешествующих с семейством), и отчасти старые (помню около Покровки жил в бывшем борделе; профиль заведения поменяли, а вот декор – нет, ходил по вытертым плюшевым коридорам и непонятно отчего вспоминал Куприна; К. Б., которого тоже там поселили, не выдержал и сбежал ночевать к здешнему знакомому, тоже мне, а ведь гусар типа), и какие-то промежуточные. Но «Пекин» – ах! Ампир эпохи широченных штанин товарища Лю Шаоци и других китайских товарищей, приехавших навестить мудрого товарища Сталина. Пока рецепционистка искала в компьютере бронь, а портье из бывших ментов устремил сквозь меня безучастный серый взгляд, будучи равно готов и чемодан мой подхватить, буде у меня таковой имелся, и наряд вызвать, буде буянить вздумаю, я бормотал под нос незабвенное:
Москва – Пекин.
Москва – Пекин.
Идут, идут вперед народы
За светлый труд, за прочный мир
Под знаменем свободы.
Меня окружало именно оно, москвапекинское: имперский grandeur, состряпанный из ДСП благородной бордовой раскраски, пластиковые цветы на входе в ресторан, собственно, целая из них ярко-кислотная стена с загадочной надписью BAR 2545, зловещий шик средней руки дагестанских гангстеров; утром здесь шведский стол, а ночью неторопливый оттяг совсем не скандинавских, плотно стриженных затылков, в холле (я потом выяснил – на каждом этаже) – экраны, на экранах – хроника тех возвышенных лет, когда товарищ Мао и товарищ Лю посещали краснознаменную семихолмовую, а на пересечении улицы Горького и Большой Садовой возводили этот – тоже сильно возвышенный – символ советско-китайской дружбы. «Слышен на Волге голос Янцзы, / Видят китайцы сиянье Кремля». Только уже на следующий день я обратил внимание, что по-английски отель называется по-старому, Peking, а не новомодно Beijing – все четко, историзм торжествует. Да, а коридоры! Длинные коридоры, устланные красной ковровой дорожкой с якобы мандаринским орнаментом, желтые стены над невысокими деревянными панелями под цвет лакировки времен династии Мин, на желтых стенах – картины, темноватые пейзажи то ли под сталинских певцов среднерусской природы, копирующих передвижников, то ли кисти сами́х сталинских певцов березок, песчаных откосов над неторопливыми реками и шишкинских чащ. Не разберешь. К тому же в коридоре темновато, даже имя автора произведения сложно прочесть. Темные аллеи позднего сталинизма; наверное, сюда водили своих секретарш ширококостные замминистры – не похоти ради, так, снять напряжение, ведь на краю всё, на краю квартира, дача, «Победа», домработница – всё; сто́ит неловкое словечко сказать, или расклад сменится в известно каких кабинетах – и конец, и вот ты уже не по коридорам гостиницы «Пекин» ведешь полногрудую Ларису Григорьевну, а это тебя ведут, тащат, потного и измочаленного, по коридору Лубянки, в камеру, после чего понятно что. Пекинская разновидность данного сюжета имеет некоторые собственные – национальные – черты, но, в сущности, всё одно. К примеру, тот самый товарищ Лю Шаоци, что в широченных брюках прогуливался по Москве в 1952-м, умер, согласно официальным данным, в тюрьме в 1969-м, затравленный хунвейбинами, битый и оплеванный ими десятки раз. И морали тут не обнаружить. Никакой этики, сплошная эстетика.
Заглянул в гугл, оказывается, «Пекин» запустили уже после смерти усатого, при Хрущеве, когда дружба с Китаем потихоньку охлаждалась, строили слишком долго, но переименовывать гостиницу не стали, надеясь, видимо, что Мао, качнувшись влево, качнется вправо. Но насчет коридоров Лубянки мне привиделось не зря, читаю: «Первоначально здание, заложенное в 1939 году на пересечении Садового кольца и планируемой в соответствии с Генпланом 1935 года Ново-Тверской магистрали, предназначалось для размещения Главного управления лагерей НКВД СССР и ведомственной гостиницы при нем. Проект выполнил архитектор Дмитрий Чечулин, занимавшийся с конца 1930-х годов проектированием всего ансамбля площади Маяковского, высотной доминантой которой должно было стать здание НКВД». Вот уж спасибо, поселили, как кур во щи попал. Принюхиваюсь к одежде, вынутой из чемодана, – не въелся ли энкэвэдэшный запашок.
И еще забавно на этой карте, что я утащил из «Пекина», бодрое приветствие, практически слоган: «Нихао, Москва!» Си-си вам с кисточкой.
Но это все так, лирика. А эпика – она вокруг, Третий Рим, засевший за двумя линиями обороны: Бульварным и Садовым кольцами. Из «Пекина» по этим линиям хорошо гулять, что я и делал, поглядывая по сторонам, прикидывая, каково это все стало и к чему и что жизнь вокруг меня значит – исторически, что ли, или даже в смысле есть ли эта жизнь уже готовый арт или пока преобладает неокончательность? Иными словами, как выглядит сытый восточноевропейский авторитаризм начала XXI века? Обзавелся ли он «большим стилем»?
Повертев в голове этот вопрос, я оставил его на потом. Меж тем это уже был Страстной, а что там делать, как не осматривать памятники? Первым – понятное дело, почти напротив редакции «Нового мира» – мне встретился Твардовский.
Твардовский, как и положено, страдает. Ну не страдает, ок, он переживает. Голова его опущена. Руки – в карманах плаща, причем левая несколько отведена назад, открывая множество слоев одежды, покрывающей главреда «Нового мира». На Твардовском надето: плащ (или нетолстое пальто), брюки и пиджак, под пиджаком – жилетка, под жилеткой – рубашка с галстуком. Думаю, под рубашкой еще и майка, так тогда носили. Получается пять слоев. И все это – не считая невидимой майки – в складках. Складки у скульпторов В. А. и Д. В. Суровцевых получились знатные – тяжкие, основательные, как честная совписовская проза про жизнь народа. Да, мне Твардовского на этом памятнике жалко: ну за что ему такое наказание после смерти, этот бронзовый кошмар мужского портного старых времен; Твардовский все же другой был человек, другой. И «Теркин» без складок – ни единой. Но тут уж ничего не поделаешь. От словосочетания «“Новый мир” 1960-х» так становится реалистично и так тягостно, что сам невольно складками покрываешься. Это такой образ оттепели и раннего брежневизма у столичной гуманитарной и.: по праву руку закручинившийся о народной судьбинушке Твардовский, по леву – резвится бодрый мажор Аксенов. Нет, не В. А. и Д. В. Суровцевы памятник ставили, вся московская интеллигенция вымечтала эту волнуемую ветром истории бронзу.
А чуть дальше сидит Рахманинов; он, наоборот, такой сноб и пижон, нога на ногу, тонкий, ар-декошный, заграничный. Тоже же московской интеллигенции мыслительный продукт, мол, мы тут страдаем неразрешимыми моральными вопросами, как Твардовский, а тем, кому посчастливилось в свое время улизнуть, им что, они там живут и ни в чем себе не отказывают. Но есть в этом памятнике и хитрость: не намекает ли он, что тщательно сконструированный, сладкозвучно-ретроградный музыкальный романтизм Рахманинова – он ведь и есть ар-деко, звуковой дизайн для богатея, мечтающего о красоте и культуре, что-то типа торшеров Тиффани?
А в конце бульвара раскинул руки бронзовый Высоцкий. Он – кода бывшего будущего, вымечтованного либеральным посетителем ресторана ЦДЛ середины восьмидесятых. И все ведь сбылось! Бронзовый Твардовский публично страдает – и нам, его наследникам, урок. Рахманинова мы вернули на родину – великая русская культура едина наконец. Восстановили связь времен, так сказать. Ну и – предел мечтаний: теперь Высоцкий – это как раньше Шаляпин и Блок в одном лице, он тоже страдал за всех, но не так скучно, как невнятный главред «Нового мира», кто нынче его помнит, а вот Высоцкого мы отлично помним, мы его любим, он страдал как надо, как мужик: хрипел, пил, покорил француженку, мента Жеглова сыграл.
2 августа 2018-го, Лондон, Долстон