И после многих весен (страница 6)
– Если все время будете бояться смерти, – сказал ему доктор Обиспо, – обязательно умрете. Страх – тоже яд, причем не из тех, которые медленно действуют.
Снова справившись с собой усилием воли, мистер Стойт принялся насвистывать. Песенка была знакомая: «Славно с милой под луною полежать, нам солома – королевская кровать», – но лицо, которое видел перед собой и, словно человек, случайно узнавший страшную, постыдную тайну, старался поскорее позабыть Джереми Пордейдж, было лицом арестанта в камере приговоренных.
– Совсем скис, – пробормотал шофер, наблюдая, как ковыляет от машины его хозяин.
Сопровождаемый Джереми, мистер Стойт молча прошествовал через готический портал, пересек римский вестибюль с колоннами, напоминавший часовню Девы в Дареме, и, по-прежнему не снимая шляпы, надвинутой прямо на глаза, ступил в готический полумрак главного вестибюля.
Отзвуки их шагов таяли под сводами где-то на высоте ста футов. Вдоль стен, словно железные призраки, стояли рыцарские доспехи. Над ними в царственной тени гобелены пятнадцатого века распахивали окна, за которыми виднелся пышно-зеленый мир фантазии. В самом углу схожего с пещерой помещения вспыхивало, подсвеченное невидимыми прожекторами, эль-грековское «Распятие Св. Петра» и казалось среди обступающей тьмы прекрасным откровением чего-то непостижимого, глубоко волнующего. А в углу напротив красовался не менее искусно подсвеченный портрет Элен Фурман: в полный рост, обнаженная, только меховая шапочка на голове. Джереми переводил взгляд с полотна на полотно – иссушенная плоть терзаемого муками святого сменялась роскошеством кожи, складок, мышц, доставлявшим Рубенсу бесконечное наслаждение, когда он такое видел, к такому прикасался, а цвета охры, кармина на фоне до прозрачности черных тонов и бело-зеленых пятен, которыми возвещает о себе подступившая агония, соседствовали с кремовым, нежно-розовым, со светящейся голубизной и зеленоватым колоритом, обычным для фламандских «ню». Два блистательных, несравненных, предельно выразительных символа – однако чего? чего? Вот это бы понять.
Дверь лифта скрывалась между двумя колоннами. Мистер Стойт распахнул ее, вспыхнул свет, и перед ними возникла голландская дама в голубых шелках, сидящая за клавесином, – олицетворение, подумалось Джереми, олицетворение того мира, где соединились в целое красота и логика, наивность и геометрия. Зачем этого единства добивались? Понять бы тоже и вот это. Когда соприкасаешься с искусством, сказал себе Джереми, это всегда и надлежит понять.
– Дверь закройте! – приказал мистер Стойт. И когда это было сделано, сообщил: – Поплаваем перед обедом.
Он нажал на самую верхнюю кнопку в длиннейшем ряду.
Глава 4
В апельсиновой роще, куда послали человека из Канзаса, уже работало с десяток семей переселенцев, и теперь они с женой, тремя детьми и бурым псом изо всех сил спешили к участку, который указал им смотритель. Шли молча, потому что говорить было не о чем, да и сил не оставалось, чтобы тратить на слова.
Всего полдня, думал канзасец, всего четыре часа, и работа кончится. Хорошо еще, если хоть семьдесят пять центов наработают. Семьдесят пять центов. Всего семьдесят пять, а покрышка на переднем колесе совсем износилась. Раз уж решили добираться до Фресно, а потом до Салинаса, менять ее придется обязательно. А даже подержанная покрышка, самая паршивенькая, денег стоит. А деньги – это ведь хлеб. Едят же они! – подумал он с нахлынувшим раздражением. Будь он один, без Минни, без детей, которых пришлось за собой тащить, нанял бы где-нибудь для себя домишко. Лучше бы у шоссе, тогда можно подзаработать, продавая яйца, фрукты, всякую мелочь проезжающим в собственных автомобилях, – он брал бы намного меньше, чем в магазине, а прибыль все равно бы вышла приличная. И глядишь, скопил бы на корову, на парочку поросят, а там и девчонку бы себе приглядел – попухлявее, ему пухлявые нравятся, пухлявые и молоденькие, чтобы…
Жена опять зашлась кашлем; мечты развеялись. Ах, ну и едят же они! Столько прожрут, сами того не стоят. Трое ребятишек, а силенок ни у одного. Да еще Минни то и дело хворает, вот и вкалывай за нее, словно своего мало!
Собака остановилась, обнюхивая столб. С нежданным проворством и умением канзасец резко рванулся вперед и пнул пса, угодив прямо между ребер.
– Тварь проклятая! – завопил он. – Пошел ты к черту!
Пес отполз, скуля. Канзасец оглянулся в надежде увидеть осуждение или сострадание на детских лицах. Но дети уже научились не давать ему повода вслед за собакой обрушивать ярость на них самих. Личики, полуприкрытые спутанными волосами, оставались безразличными, не выражая ровным счетом ничего. Разочарованный отец отвернулся, бормоча, что кишки им выпустит, если что. Мать даже не повернула головы. Слишком больной себя чувствовала, слишком усталой и просто шла, ничего не замечая. Воцарилось молчание.
Потом вдруг громко вскрикнула самая младшая:
– Смотрите!
Она показывала вперед. Перед ними высился замок. С закругления самой высокой башни поднимался витой металлический шест, на котором, устремляясь к небу на двадцать, на тридцать футов над парапетом, громоздились площадки. Крохотная фигурка чернела на верхней из них, резко выделяясь в слепящих лучах солнца. Не отрывая глаз, они смотрели, как, всплеснув руками, человек ринулся вниз головой и исчез за заграждением. Вопли изумленных детей предоставили канзасцу предлог, которого он не дождался несколько минут назад. Он накинулся на них неистово.
– Заткнитесь! – кричал он, раздавая тумаки направо, налево – удары пришлись по головам, досталось всем. Волевым усилием женщина заставила себя выкарабкаться из бездны усталости; обернувшись, она метнулась со своими протестами и норовила схватить мужа за руку. Он толкнул ее так яростно, что она еле устояла.
– Ты еще хуже этих паршивцев, – орал он. – Валяешься весь день да жрешь себе. На черта ты мне такая нужна! Я сам вымотался, не знаешь, что ли, и чувствую себя погано. Погано себя чувствую, поняла? – повторил канзасец. – Не лезь, хуже будет.
Он отвернулся и, ощутив прилив сил после этой вспышки, быстро зашагал под гнущимися от плодов апельсиновыми деревьями, зная, что жене догнать его не под силу.
Вид от этого бассейна на крыше главной башни открывался чудесный. Плавая в прозрачной воде, достаточно было всего лишь повернуть голову, чтобы сквозь каменные зубцы предстали пейзажи равнины и гор, зеленые, темные, рыжеватые, сиреневые тона, легкая голубизна. Плывешь, наслаждаешься видом, вспоминаешь, если, конечно, ты Джереми Пордейдж, ту башню из «Эпипсихидиона»[22], где
В окна воздух льется золотой
И дух Востока, ветром донесенный.
Но если ты мисс Вирджиния Монсипл, такое не вспомнится. Вирджиния не плавала, не любовалась видами, не размышляла об «Эпипсихидионе»; глотнув еще виски и забравшись на самую верхнюю площадку трамплина, она подняла руки, прыгнула, мягко вошла в воду, тут же вынырнула за спиной ничего не подозревавшего Пордейджа, схватила его за пояс купальника и утянула вниз.
– Вам это надо было, – пояснила она, когда, отдуваясь, он вернулся из глуби, – а то разлеглись да полощетесь, как старый этот дурак, Будда то есть. – И улыбнулась Пордейджу, выражая самое чистосердечное презрение.
Боже правый, что за монстрами наводнил замок дядя Джо. То англичанин с моноклем, разглядывающий доспехи, то этот заика, который подправлял картины, да еще человечек, возившийся с дурацкими этими горшочками да цветочками, тот вообще говорить не умеет, только по-немецки, а теперь вот еще один англичанин, чучело какое-то, с виду прямо кролик и голос такой особенный – ну, как песни без слов, когда на саксофоне играют.
Джереми Пордейдж протер глаза, но по-прежнему все перед ним расплывалось – старческая дальнозоркость, он же без очков – только рядом, чуть не нос к носу, мелькает молодое смеющееся лицо, а тело сжалось, стало под водой крохотным и трепещет, так что не уловить очертаний. Редко ему доводилось находиться совсем близко к столь юному существу. Подавив досаду, он улыбнулся.
Мисс Монсипл высвободила руку, потрепав Джереми по лысине на макушке.
– Вот это да, – заметила она. – Сверкает, прямо в глазах резь. Какой там бильярдный шар! Бивень слоновий, вот что. Я вас так и называть буду. Пока, Бивень! – Она отпрянула, подплыла к лесенке и, отправившись к столику, заставленному бутылками, докончила свой виски с содовой, а потом уселась на краешек кушетки, где принимал солнечную ванну, прикрыв глаза темными очками, облаченный в купальник мистер Стойт.
– Привет, дядя Джо, – сказала она, игриво подчеркивая нежность, – вы как себя чувствуете, неплохо, а?
– Отлично, Малышка, – ответил он. И в самом деле ему было хорошо; солнце прогнало прочь мрачные думы, он вновь погрузился в настоящее – в прекрасное настоящее, где он навещает больных детишек и приносит им счастье, где есть Титтельбаумы, готовые за ерундовые деньги выложить информацию, стоящую не меньше миллиона, где небо голубое, а солнышко ласково щекочет живот, где, что уж греха таить, есть малышка Вирджиния, которая кого угодно пробудит от сладкой дремы, а ему она улыбается, так улыбается, словно впрямь любит своего старенького дядю Джо, и беспокоится о нем, и, главное, не потому, что он стар или вправду доводится ей дядюшкой, о нет, ничего подобного, соль-то в другом, то есть, что стар ты лишь в меру того, насколько старым себя чувствуешь, а значит, по-стариковски себя ведешь, а он, когда дело его Малышки касается, он что, разве не молод? разве с нею как старичок обращается? Дудки, сэр, ничуть не бывало. И мистер Стойт улыбнулся: победитель, он был удовлетворен собой.
– А ты как, Малышка, хорошо? – промолвил он вслух, кладя квадратную ладонь с растопыренными толстыми пальцами на ее нагую коленку.
Полуприкрыв веки, мисс Монсипл одарила его тайной улыбкой, в которой было что-то непристойное – понимание, соучастие; послышался короткий смешок, она раскинула руки.
– Вы у солнышка поинтересуйтесь, хорошо ему? – сказала она и, смежив глаза, опустила одну руку за другой, сцепляя их на затылке, отводя назад плечи. В этой позе грудь поднималась, подчеркивая линии паха, и одновременно круглилось сзади, – должно быть, евнухи обучали подобным движениям новоприбывших в серале, прежде чем показывать султану; Джереми вспомнил, что в точности такое же видел на четвертом этаже в Пантеоне «Беверли», где ему попалась особенно неприличная статуя.
Мистер Стойт рассматривал девочку через темные очки с видом хозяина – властитель и благодетель сразу. Вирджиния и впрямь его малышка, не только в переносном смысле слова или оттого, что он ее так называет, она и правда ему как ребенок. В его чувстве к ней соединялись чистейшая отцовская любовь и самый неукротимый зов плоти.