Семиярусная гора (страница 4)
В этих горах было много разрушенных монастырей. С благоговением мысль моя возвращается к этим чистым, древним каменным обителям, с низкими, мощно скругленными арками. Они вытесаны и воздвигнуты монахами, чьи молитвы, быть может, и привели меня туда, где я теперь нахожусь. У св. Мартина и св. Михаила Архангела, покровителя монахов, были в этих горах посвященные им церкви. Сен-Мартен-дю-Канигу и Сен-Мишель-де-Кюкса. Странно ли, что я питаю теплые чувства к этим местам?
Спустя двадцать лет один из монастырей, разобранный по камням, последовал за мною через Атлантику и был заново отстроен в удобной близости от меня – именно тогда, когда мне более всего было необходимо увидеть, как выглядит монастырь и в каком месте следует обитать человеку, если он желает жить в соответствии со своей разумной природой, а не как бездомный пес. Сен-Мишель-де-Кюкса целиком воссоздан в образе довольно опрятного маленького музея в парке на окраине Нью-Йорка с видом на реку Гудзон[17], причем таким образом, что ничто не напоминает о том, в каком именно городе вы на самом деле находитесь. Называется он – Клойстер. Полностью искусственный, он все же хранит достаточно подлинности, чтобы служить упреком всему, что его окружает, за исключением деревьев и Палисадов.
Приезжавшие в Прад друзья моих родителей привозили свернувшиеся в трубку в карманах пальто газеты и письма – почтовые открытки с патриотическими картинками, на которых союзники одерживают верх над немцами: в Америке дедушка и бабушка, мамины родители, волновались о нас, потому что мы жили в стране, где идет война. И постепенно становилось ясно, что мы не можем более оставаться в Праде.
Мне едва исполнился год, и я ничего не помню о путешествии, о том, как мы отправились в Бордо и сели на корабль, на верхней палубе которого стояла пушка. Не помню ни того, как пересекали океан, ни опасений встретить немецкую подлодку, ни прибытия в Нью-Йорк, на землю, где не было войны. Зато легко могу вообразить первую встречу моих американских дедушки и бабушки с прежде не знакомыми зятем и внуком.
Папаша, как назвали в семье моего американского дедушку, был жизнерадостным и деятельным человеком. Где бы он ни оказался – на пристани, на корабле, в поезде, на станции, в лифте, в автобусе, в гостинице, в ресторане – он немедленно приходил в возбуждение и начинал отдавать распоряжения всем подряд, что-нибудь организуя, а потом снова отменяя в самый ответственный момент. Бабушка же, которую мы звали Бонмаман, представляла собой полную противоположность деду, и ее природная осторожность, нерешительность и неприязнь к деятельности каждый раз возрастали обратно пропорционально неуемной активности Папаши. И чем более энергичным делался Папаша, чем больше он кричал и раздавал указания, тем более неуверенной и сомневающейся становилась бабушка, и в конце концов делалась совершенно инертной. Впрочем, это безобидное и совершенно неосознаваемое противоречие, тогда, в 1916-м, еще не развилось во всю полноту сложности, которой оно достигло лет пятнадцать спустя.
Не сомневаюсь, что некий конфликт поколений имел место, поскольку отец и мама решили непременно найти себе какое-нибудь отдельное жилье. Это был маленький домик, старый и рахитичный, стоявший под тремя высокими соснами во Флашинге[18], который тогда был скромным провинциальным городком на Лонг-Айленде. Мы жили посреди полей, простиравшихся в сторону Килджордана, Джамейки и старой Труант-Скул[19]. В домике было четыре комнаты, две наверху и две внизу, половина из которых едва ли больше кладовки. Дом, наверное, был очень дешевый.
Домовладелец, мистер Дагган, держал неподалеку салун. Он немало досаждал отцу, угощаясь ревенем, который мы выращивали в саду. Помню серые сумерки летнего вечера, когда случилось некое происшествие. Мы ужинали и вдруг узрели согнутую спину мистера Даггана, двигавшегося подобно киту в зеленом море ревеня: он выдергивал сочные красные стебли. Отец вскочил и поспешил в сад. До меня донеслись возмущенные голоса. Мы сидели за столом молча, перестав есть, а когда отец вернулся, я принялся его расспрашивать, пытаясь уразуметь мораль этой истории. Помню, что она произвела на меня впечатление сложного случая, в котором обе стороны имели много чего сказать друг другу. В результате я пришел к выводу, что домовладелец, если пожелает, может просто прийти и собрать урожай наших овощей, и мы ничего не можем с этим поделать.
Я делюсь этим воспоминанием, вполне сознавая, что кое-кто охотно повернет его против меня, заявив, что настоящая причина, по которой я стал монахом в зрелые годы – это привитый с колыбели менталитет средневекового крепостного.
Отец старался много писать. Он заполнил несколько альбомов эскизами, закончил несколько акварелей с видами береговой линии Нью-Йорка, и впоследствии даже участвовал в выставке, организованной местными художниками где-то во Флашинге. Через два дома от нас, вверх по улице, в белом доме с заостренными фронтонами, окруженном широкими просторными газонами, с конюшней, превращенной в живописную студию, жил Брайсон Берроуз[20], писавший бледные классицистические картины в духе Пюви де Шаванна. Он был очень добр и относился к нам с той же мягкостью, которая трогает и в его картинах.
И все-таки отцу не удавалось содержать нас на доходы от живописи. В годы войны мы жили на то, что он зарабатывал в качестве садовника-декоратора, и это был в основном физический труд. Он не только планировал и разбивал сады для богатых соседей, но и много работал на земле, высаживал растения и ухаживал за ними: на это мы и жили. Отец не зря получал свои деньги. Он был очень хорошим садовником, понимал цветы и знал, как заставить деревья расти. И самое главное – он любил это занятие почти так же сильно, как живопись.
Позже, в ноябре 1918 года, за неделю до перемирия в этой странной Мировой войне, родился мой младший брат. Он был гораздо более безмятежного нрава, нежели я, безо всяких смутных душевных движений и порывов. Помню, всех поражала его ровная и невозмутимая радость. Долгими летними вечерами его укладывали спать задолго до захода солнца, но вместо того, чтобы протестовать и драться, как делал я, когда нужно было отправляться в постель, он лежал наверху в колыбельке, и мы слушали, как он напевает свою песенку. Каждый вечер это была одна и та же мелодия, очень простая, милый короткий напев, очень подходивший и ко времени суток, и ко времени года. И здесь, внизу, убаюканные этим пением младенца в колыбельке, мы все слегка притихали и следили взглядом за солнечным лучом, скользившим наискосок через поля к нашим окнам. День кончался.
У меня был воображаемый друг, по имени Джек, а у того – воображаемый пес, по кличке Дулитл. Главной причиной, почему у меня появился воображаемый друг, было отсутствие по соседству детей, с которыми можно было играть, а мой братик, Джон-Пол, был слишком мал. Когда я пробовал искать развлечения, наблюдая за джентльменами, играющими в бильярд в салуне мистера Даггана, меня ждали неприятности. Еще я мог пойти играть к Берроузам, в их сад, или даже в дом, где было много старого хлама, разбросанного по всей мастерской. Бетти Берроуз знала, как поддержать игру безо всякого намека на превосходство, хотя она была почти взрослой. Но что касается друзей моего возраста, их я должен был искать в своем воображении. И возможно, это было не очень хорошо.
Поначалу мама не возражала против моей воображаемой компании, пока однажды, когда мы с ней отправились за покупками, я не отказался переходить Мэйн-стрит во Флашинге, потому что реальные машины могли задавить Дулитла, воображаемую собачку. Описание этого эпизода я прочел позднее в ее дневниковых записях.
К 1920 году я умел читать, писать и рисовать. Однажды я нарисовал дом и всю семью, как мы сидим на траве под соснами, расстелив одеяло, и послал картинку Папаше по почте. Он жил в Дугластоне, милях в пяти от Флашинга. Но по большей части я рисовал корабли – океанские лайнеры со множеством труб и сотнями иллюминаторов, а вокруг волны, зазубренные как пила, и небо со множеством «галочек», изображавших чаек.
Все изменилось после незабываемого визита моей новозеландской бабушки. Как только окончилась война, она явилась из Страны Антиподов, чтобы навестить своих разбросанных по Европе и Америке детей. Кажется, она привезла с собой одну из тетушек, но наибольшее впечатление произвела на меня сама Бабуля. Видимо, она часто со мной говорила, задавала массу вопросов и много рассказывала сама. И хотя я плохо помню подробности этого визита, общее впечатление, которое она оставила – это почтение, благоговение и любовь. Она была очень доброй и ласковой, но в ее привязанности не было ничего нарочитого или чрезмерного. Я смутно помню, как она выглядела. Память сохранила только, что носила она темную одежду – серое и темно-коричневое, что у нее были очки и седина, а речь спокойная и убедительная. Она была учительницей, как и ее муж, мой новозеландский дедушка.
Яснее всего я помню, что за завтраком она клала соль в овсянку. Вот в этом я уверен: это произвело на меня сильное впечатление. В чем я менее уверен, но что в действительности гораздо более важно: она научила меня Молитве Господней. Возможно, еще раньше с «Отче наш» познакомил меня мой земной отец, но я никогда ее не читал. Все же, несомненно, именно Бабуля спросила меня однажды вечером, прочел ли я свои молитвы. Выяснилось, что я не помню «Отче наш», и она научила меня. Впоследствии я уже никогда не забывал эту молитву, хотя ни разу за многие годы ее не произнес.
Может показаться странным, что отец и мать, столь скрупулезно заботившиеся о том, чтобы сохранить умы своих сыновей в здравии от заблуждений, серости, вздора и фальши, не позаботились дать нам хоть какую-то формальную религиозную подготовку. Единственное объяснение, которое мне приходит на ум – что у мамы были вполне определенные взгляды на этот счет. Вероятно, она считала всякую организованную религию не достойной того уровня интеллектуального совершенства, которого ждала от своих детей. Во всяком случае, во Флашинге мы никогда не ходили в церковь.
Помню, однажды я очень хотел пойти в церковь, но в тот раз мы не пошли. Было воскресенье, возможно даже Пасха, года, видимо, 1920-го. За полями, над красным зданием соседской фермы за деревьями виднелся шпиль церкви Св. Георгия. Через освещенные солнцем поля до нас долетел звук церковных колоколов. Я играл перед домом и остановился послушать. Вдруг в ветвях над моей головой разом запели птицы, и звуки птичьего пения и церковных колоколов наполнили мое сердце радостью. Я закричал отцу:
– Папа, смотри – у птиц своя церковь.
А потом спросил:
– Почему мы не ходим в церковь?
Отец посмотрел вверх и сказал:
– Мы пойдем.
– Сейчас?
– Нет, сейчас слишком поздно. Но мы пойдем в какое-нибудь другое воскресенье.
Однако сама мама иногда воскресным утром уходила на богослужения. Сомневаюсь, чтобы отец сопровождал ее, вероятно, он оставался дома следить за мной и Джоном-Полом, – потому что нас никогда в церковь не брали. Как бы то ни было, мама ходила в старинный молитвенный дом на собрания квакеров. Это единственная форма религии, которую она хоть как-то признавала, и полагаю, само собой разумелось, что, когда мы подрастем, нам будет дозволено двинуться в том же направлении. Видимо, предполагалось, что взрослые не должны были оказывать на нас никакого давления, и нам предстояло разобраться во всем самостоятельно.
Между тем домашнее мое образование развивалось в направлении, заданном неким прогрессивным методом, о котором мама вычитала в одном из своих журналов. Она откликнулась на объявление с портретом бородатого ученого в пенсне и получила из Балтимора комплект книг, какие-то списки, и даже парту и маленькую школьную доску. Идея состояла в том, чтобы дать возможность современному разумному ребенку освоиться среди всего этого инструментария и непринужденно развиться в этакий микроуниверситет годам к десяти.