В погоне за счастьем (страница 16)

Страница 16

– Никаких обид, мистер Макгир.

– Похоже, ты всерьез рассердилась на меня.

– Не рассердилась. Я просто не люблю, когда меня представляют примитивной хищницей.

– А ты крепкий орешек.

– Разве орешек не должен быть крепким? – легко парировала я, сопроводив это саркастически сладкой улыбкой.

– Твой сорт именно таков. Напомни мне, чтобы я не смел приглашать тебя на вечерние свидания.

– Я не встречаюсь с женатыми мужчинами.

– Тебе трудно подыскать пару. Твой бойфренд должен иметь огнеупорные мозги.

– У меня нет бойфренда.

– Это для меня сюрприз.

Бойфренда у меня не было по очень простой причине: в то время я была слишком занята. У меня была работа. Появилась первая в моей жизни квартира: маленькая студия, в чудесном зеленом уголке Гринвич-Виллидж, на Бедфорд-стрит. Но главное, у меня был Нью-Йорк – и с ним у меня сложился самый красивый роман. Хотя я не раз бывала в нем наездами, жить в этом городе – это было совсем другое, и иногда мне казалось, будто я наконец попала в настоящий взрослый мир. Для меня, выросшей в степенном и консервативном Хартфорде, Манхэттен действительно был головокружительным открытием. Начать с того, что он был анонимным. В нем можно было затеряться, стать невидимкой и не бояться того, что кто-то проводит тебя осуждающим или неодобрительным взглядом (любимая привычка жителей Хартфорда). Можно было всю ночь гулять по городу. Или полсубботы провести в книжном лабиринте магазина на улице Стрэнд. Или послушать Энцио Пинца в заглавной партии Дон Жуана в Метрополитен-опера за пятьдесят центов (если ты не прочь слушать стоя). А можно было перекусить в «Линдис» в три часа ночи. Или проснуться на рассвете в воскресенье, пройтись пешком в Нижний Ист-Сайд, купить свежих бочковых разносолов на Деланси-стрит, а потом завалиться в закусочную Катца за пастрами на ржаном хлебе, приготовленными в лучших еврейских традициях.

А можно было просто ходить пешком – что я и делала бесконечно, с упоением. Совершая марш-броски с Бедфорд-стрит на север, через весь город, к Колумбийскому университету. Или через Манхэттенский мост, вверх по Флэтбуш-авеню до Парк Слоуп. Во время этих прогулок я ловила себя на мысли, что Нью-Йорк напоминает тяжеловесный викторианский роман, который заставляет тебя пробираться сквозь густую пелену эпического замысла, блуждая в побочных сюжетных линиях. Будучи пытливым читателем, я с радостью погружалась в это повествование, с нетерпением ожидая, куда заведет меня следующая глава.

Ощущение свободы было сумасшедшее. Никакого тебе контроля со стороны родителей. Я сама зарабатывала на жизнь. Ни перед кем не отчитывалась. И благодаря Эрику, мне были открыты самые экзотические места Манхэттена, известные лишь посвященным. Казалось, он был знаком со всеми загадочными обитателями этого города. Среди них были чешские переводчики средневековой поэзии. Диск-жокеи ночных джаз-клубов. Скульпторы – эмигранты из Германии. Начинающие композиторы, сочиняющие атональные оперы о похождениях рыцаря Гавейна… короче, персонажи, которых никогда не встретишь в Хартфорде. Было и много типов, повернутых на политике… они преподавали в колледжах, пописывали для малотиражных левых изданий, создавали благотворительные фонды, которые поставляли еду и одежду для «наших братских советских товарищей, самоотверженно сражающихся с фашизмом»… или просто занимались демагогией на эту тему.

Естественно, Эрик пытался вовлечь меня в свою левацкую деятельность. Но меня это попросту не интересовало. Я уважала позицию Эрика и его страстную убежденность. Точно так же я разделяла его ненависть к социальной несправедливости и экономическому неравенству. Но я не могла согласиться с тем, что он и его единомышленники превратили свои убеждения в религиозные догмы и возвели себя в ранг первосвященников. Слава богу, в сорок первом Эрик вышел из партии. Я встречалась с некоторыми его «товарищами», когда приезжала к нему на Манхэттен еще во время учебы в колледже, и мне было предельно ясно, что они из себя представляют. Они искренне полагали, что только их взгляды единственно верные… а другие мнения не в счет. Вскоре и Эрику все это надоело, и он покинул их ряды.

Хорошо хоть никто из его приятелей-радикалов не пытался за мной ухаживать. Потому что, по большому счету, это была угрюмая и мрачная компания.

– А среди твоих знакомых нет веселых коммунистов? – спросила я его однажды за ланчем в закусочной «Катц».

– «Веселый коммунист» – это оксюморон, – ответил он.

– Но ты ведь веселый коммунист.

– Потише, – прошептал он.

– Я не думаю, что агенты Гувера пасутся в «Катце».

– Как сказать. К тому же я уже бывший коммунист.

– Но ты все равно придерживаешься левых взглядов.

– Левоцентристских. Я демократ из числа сторонников Генри Уоллеса.

– Что ж, могу тебе пообещать только одно: я никогда не буду встречаться с коммунистом.

– Из патриотических соображений?

– Нет, исключительно из тех соображений, что он никогда не сможет меня развеселить.

– А что, Горацию Кауэтту это удается?

– Иногда.

– Разве человек по имени Гораций Кауэтт способен развеселить хоть кого-нибудь?

Эрик был отчасти прав – хотя на самом деле Гораций не выглядел таким нелепым, как его имя. Он был высоким и долговязым, с густой черной шевелюрой, носил очки в роговой оправе. В одежде предпочитал твидовые пиджаки и вязаные галстуки. Он был скромным, почти стеснительным, но очень умным, к тому же отменным рассказчиком, с которым всегда было интересно общаться. Мы познакомились на совместном вечере Хаверфордского и Брин-Морского колледжей и встречались весь год, пока я училась на последнем курсе. Мои родители всерьез считали его прекрасной партией – в то время как я сомневалась в этом, хотя у Горация было немало достоинств, особенно если речь заходила о романах Генри Джеймса или портретах Джона Сингера Саржента (его любимого писателя, его любимого художника). Пусть его нельзя было назвать жизнелюбом, но мне он нравился… хотя и не настолько, чтобы лечь с ним в постель. Впрочем, Гораций и не особенно настаивал на этом. Мы оба были слишком хорошо воспитаны.

Но все-таки за месяц до окончания колледжа он сделал мне предложение. Когда неделю спустя я ответила отказом, он сказал:

– Надеюсь, ты отказываешь мне только потому, что еще не готова к замужеству. Может быть, пройдет год или около того, и ты передумаешь.

– Я и сейчас знаю, что будет через год. Ничего не изменится. Потому что я просто не хочу замуж за тебя.

Он поджал губы и постарался скрыть обиду. Но ему это не удалось.

– Извини, – наконец произнес он.

– Это лишнее.

– Я не хотел показаться тебе грубияном.

– Перестань.

– Да нет, я болван.

– Что ты, в самом деле… ты просто был обстоятельным.

– Обстоятельным? Я бы сказал, прямолинейным.

– А я бы сказала… назидательным.

– Откровенным. Искренним. Честным. Но ведь все это не имеет значения, не так ли?

– Ну, с лингвистической точки зрения…

Если до этого разговора у меня еще были какие-то сомнения в правильности моего решения, то теперь они окончательно рассеялись. Мои родители – как и многие подруги по Брин-Мору – считали, что я совершаю ошибку, отказываясь выйти замуж за Горация. В конце концов, он был таким надежным. Но я была уверена в том, что обязательно встречу кого-то, в ком будет и огонек, и страсть. И потом, в двадцать два года мне совсем не хотелось бросаться в омут замужества, так и не воспользовавшись шансом познать другие возможности.

Вот почему, когда я приехала в Нью-Йорк, поиски бойфренда значились последним пунктом в списке моих приоритетов. Тем более что мне предстояло столько всего узнать в этот первый год самостоятельной взрослой жизни.

Родительский дом был продан к Рождеству – но почти все вырученные средства ушли на то, чтобы оплатить врачей и интернат для матери. Новый, 1944 год мы с Эриком встречали в убогом отеле Хартфорда, куда примчались накануне по вызову из интерната. Мама подхватила инфекцию, которая переросла в пневмонию, и никто не мог сказать с уверенностью, справится ли она с болезнью. К тому времени, как мы приехали в Хартфорд, врачам удалось стабилизировать ее состояние. Мы просидели час возле ее постели. Она была в коматозном состоянии и отсутствующим взглядом смотрела на своих детей. Мы поцеловали ее на прощание. Поскольку мы опоздали на последний поезд до Манхэттена, нам пришлось ночевать в этой привокзальной дыре. Остаток вечера мы провели в баре отеля, где пили дрянной «Манхэттен». В полночь мы спели «Доброе старое время» в компании бармена и нескольких несчастных, застрявших в пути коммивояжеров.

Так мрачно начался для нас новый год. А утром последовало еще более мрачное продолжение – мы как раз выписывались из гостиницы, когда в нашем номере раздался телефонный звонок. Я сняла трубку. Звонил дежурный врач:

– Мисс Смайт, я очень сожалею, но ваша мать скончалась пол часа назад.

Странно, но я не испытала шока и горечи (это пришло несколькими днями позже). Скорее в тот момент на меня нашло какое-то оцепенение, и в сознании промелькнула мысль: отныне моя семья – это Эрик.

Его тоже застала врасплох эта новость. Мы взяли такси и отправились в интернат. По дороге он расплакался. Я обняла его.

– Она всегда терпеть не могла Новый год, – произнес он сквозь слезы.

Похороны состоялись на следующий день. В церковь пришли двое наших соседей и секретарша отца. С кладбища мы вернулись на вокзал. В поезде, по дороге в Нью-Йорк, Эрик сказал: «Больше ноги моей не будет в Хартфорде».

Наследства как такового не было – лишь два страховых полиса. Каждый из нас получил по пять тысяч долларов – по тем временам вполне приличные деньги. Эрик тотчас оставил работу в Театральной гильдии и на год уехал в путешествие по Мексике и Южной Америке. С собой он прихватил портативный «ремингтон» – поскольку за эти двенадцать месяцев планировал написать свою главную пьесу и, возможно, собрать материал для дневника путешественника. Он и меня приглашал в эту поездку, но я уж точно не собиралась бросать «Лайф», где успела проработать всего лишь семь месяцев.

– Но если ты поедешь со мной, у тебя будет возможность сосредоточиться на беллетристике, – сказал он.

– Я многому учусь, работая в «Лайф».

– Учишься чему? Писать статейки в пятьсот слов о бродвейской премьере «Феминистки» или об ошейниках как модном аксессуаре года?

– Я горжусь тем, что написала и о том, и о другом, пусть даже мое имя не значится под этими статьями.

– О чем я и говорю. Как правильно тебе сказал тот парень, редактор, тебе никогда не дадут написать что-либо стоящее, потому что этим занимаются старшие редакторы, мужики. Ты ведь хочешь писать рассказы. Так что тебя останавливает? У тебя есть деньги и свобода. Мы могли бы вскладчину снять гасиенду в Мексике… писать целыми днями, и никто бы нас не беспокоил.

– Это чудесная мечта, – сказала я, – но я пока не собираюсь покидать Нью-Йорк. Я еще не готова стать вольным писателем. Сначала мне нужно найти свой путь. И работа в «Лайф» поможет мне в этом.

– Господи, какая же ты благоразумная. Не сомневаюсь, что ты максимально практично распорядишься своими пятью тысячами.

– Да, вложу в государственные облигации.

– Эс, ты меня поражаешь. Ты стала маленькой Мисс Рассудительность.

– Окончательно и бесповоротно.