Вот оно, счастье (страница 4)

Страница 4

Конечно, экономики их жизни я в ту пору не понимал, не осознавал, что четыре коровы – это не доход, огород и куры – не просто сельские досуги, а у того, почему Дуна мастерил и прилаживал в доме все кривенькие двери и окна сам, есть причины. Не понимал, почему все починялось не по учебнику и не целесообразно, и хотя все Дунины прихваты приводили к непредвиденным неувязкам, он продолжал их применять, а также почему ныне утраченное искусство штопки в их мире было необходимым, словно жизнь постоянно расползалась по швам и творила бреши в их хозяйстве, и Суся, то снимая очки, то надевая, то снимая вновь, при свете парафиновой лампы возилась с пряжей и нитками, не сочетавшимися по цветам и зачастую “вырви глаз”, латая локти, коленки, зады и манжеты – везде, где были у Дуны углы, приходилось крыть заново, уж так перло из него жизнелюбие.

Сказать начистоту, куда позднее в собственной жизни смог я оценить, каких уловок и жертв требовали под гнетом житейских обстоятельств независимость и несгибаемость.

4

Правду Суся говорила: дом и впрямь подошел бы лягушкам. Если не считать фартука вокруг открытого огня, в доме почти всюду было вечно сыро. Из-под буфета перли бледные грибы, с подоконников капало, а после полуночи, когда огонь в обширном открытом очаге притихал, когда кудель паутин окутывала балки, возникало ощущение, что все почти-пять комнат тоскуют по реке всего лишь за полем.

В раннем детстве я приезжал сюда часто – сперва с родителями, когда, помню, посреди дня случались долгие суматошные обеды, гусь и буженина разом, здоровенная лохань суровых на вид мучнистых картофелин в полопавшихся мундирах – в Дублине у картошки мундира не водилось, – молоко не из бутылок, а из толстого, кремового и пенившегося у горлышка сосуда, который Суся именовала банкой, на самом же деле то был эмалированный кувшин, остужаемый в самодельном холодильнике – обложенном плиткой никогда не растапливаемом камине в гостиной. Морковка, пастернак – на Мальборо-роуд пастернака не бывало, – сливочное масло, не имевшее ничего общего с тем, что именовали маслом мы; такой вот пир горой, заставлен каждый дюйм стола и буфет, Суся мечется туда-сюда за тем, что Дуна забыл, и сама, кажется, не присаживается вовсе. Трапезе добавляли вкуса посредством неискоренимой мяты, росшей, как борода у старика, между растрескавшимися каменными плитами на задах, или разновидностью всесезонного лука, коего милостью или провидением Господним в Фахе всегда хватало с избытком. Но, возможно, Суся лезла из кожи вон, потому что ее мать не передала ей навыка, а может, потому, что жизни по нраву пускать все людские усилия насмарку, – так или иначе, кухарка из Суси была никудышная, о чем Дуна не просто никогда не заикался, а совершенно отметал, расхваливая и кремированные свиные отбивные, и жилистый бекон, и засушенную курицу.

И все равно, когда б ни приезжали мы, питаться где-то еще не было никакой возможности. Щедрость к гостям – неизлечимый недуг западного Клэр, и пусть на западе то была пора уныния, когда пустели дома, а на дорогах витала печаль отъезжающих, Радушие оставалось своего рода конституционным законом. Мои прародители, как и все тогдашние старики в Фахе, следовали древним правилам учтивости. Какова тому цена, каково предстоящее им житье после того, как мы уедем, – на это никак не намекали, а я и не задумывался.

* * *

А потом, когда мама в Дублине упала впервые, меня выслали, как бандероль, к старикам – первый раз из многих. Ничего необычного. В ту пору детей по стране гоняли изрядно: младенцев, рожденных у изможденных матерей или у юных девиц, отправляли к тетушкам – старым девам, некоторых, чтоб уберечь от зверств нищеты или алкоголя, передавали временным опекунам, и иногда этих опекунов дети начинали считать своими родителями и тем вплетали свои судьбы в скрытую от посторонних глаз путаную историю того времени. Люди старались следовать учению Церкви, но род человеческий таков, что воздержание не справляется с желанием, а потому дети всё рождались и рождались.

Мне было семь. К курточке моей пристегнули булавкой белую карточку с надписью “НОЭЛ КРОУ” и моим адресом. Меня сопровождала Мать Аквина, крупный черно-белый альбатрос, и от нее пахло “бычьим глазом”[15]. Мать Аквина была маминой родственницей. По той линии было несколько священников, монахинь и миссионеров, исчезнувших в Африке, за кого нам полагалось молиться, как говорила мама, и при этой ее мягкости взора и голосе агнца я, мальчишка, в словах ее не сомневался.

В Матери Аквине ничего от агнца не было. Она сгодилась бы как запасной кандидат на командование силами Союзников. Направлялась она подышать морским воздухом вместе с Сестрами милосердия[16]. Этой женщине море по колено, я бы сказал. Словно впереди нас поджидала некая существенная опасность, Мать Аквина сотворила над нами молитву-щит, черные четки обвили ей пальцы. Кондуктор заглянул к нам и тут же сдал назад.

Путь из Дублина – это целый день и несколько тарахтящих проездов, каждый следующий меньше предыдущего, и прибытие в итоге казалось сомнительным, а страна – громадной. Все едешь и едешь на запад, но, вопреки математике и географии, ехать приходится все дальше и дальше. Мальчишки в ту пору росли на ковбойских историях. Нет уж тех игрушечных пистолетов, но у меня в тогдашнем картонном чемоданчике хранился маленький серебристый “кольт-45” и “мустанг” с черным стволом. Ружье “винчестер” пришлось оставить дома. И вот, когда Мать Аквина вышла из купе, чтобы выяснить, какие такие проволочки задерживают подачу чая, я прижал лоб к стеклу и прикинул, с какой скоростью апачам пришлось бы гнать коней, прежде чем какой-нибудь Великий Воин соскользнул с коня, забрался б на вагон и кинулся с томагавком на Мать Аквину.

В Эннисе произошла долгая заминка. Нам предстояло пересесть на узкоколейную Западно-Клэрскую железную дорогу. Паровоз и поезд уже были на месте, а машинист – нет.

Мы зашли в свое купе и сели. С нами оказалось еще пять пассажиров, один из них – курица.

По-моему, плоский черный глаз курицы отвадил Мать Аквину от чтения “Славных тайн”[17].

Снаружи дождь и лил, и не лил. То есть угольный дым не пер кверху, а завивался внутрь вагона, где другим пассажирам казался старым приятелем. Мать Аквина открыла окно, однако воздух уже сделался едким, да и пальцы вымазала черным.

– Ничего не трогай.

Наши попутчики, все изрядно замурзанные, при виде монашеского одеяния ожидаемо робели.

Мы сидели в поезде, который никуда не шел.

Наконец Мать Аквина, считавшая терпение переоцененной добродетелью, потянула меня за руку, мы сошли с поезда и зашагали по перрону.

– Вы, – произнесла она, обращаясь к низкорослому носильщику, облаченному в мундир человека выше его на два фута. Мундир был черный – или стал черный, – брюки обвисли на коленках и ниспадали гармошкой на сапоги. Все обтерхано, зато фуражка крепка – и с блестящим ремешком. Фуражкой носильщик гордился несусветно. – Почему задерживаемся?

– Ожидаем машиниста, мэм, – вымолвил носильщик и козырнул, чтобы подчеркнуть собственную значимость.

– Уж не вымышлен ли он? – уточнила Мать Аквина.

Носильщику известно было, сколь широк разброс задаваемых публикой вопросов, и потому он осмыслил вероятность выдвинутого предположения.

– Нет, не вымышлен.

– Так где же он?

– В том-то и дело, – отозвался он и повторно прикоснулся к фуражке. – В том-то и дело, сестра.

– Матушка, – поправила она носильщика и вперила в него свирепый альбатросский взгляд. Носильщик склонил голову, и нам теперь стал виден только околыш. – Другой машинист есть?

Голова поднялась.

– Другой машинист?

– Этот, очевидно, не под рукой.

– Ой нет, – ответил носильщик. – Очень даже под рукой.

Мать Аквина вперилась в него. Он слегка поправил фуражку.

– Который час? – спросила она, показывая на цепочку от часов, свисавшую улыбкой у него на жилетке.

Ответ он предоставил с удовольствием:

– Четверть пятого.

– И в котором часу по расписанию поезд должен отправляться?

– По Новому времени или по Старому? – переспросил носильщик.

Мать Аквина вытаращилась. Носильщик уже собрался втолковать ей, как в свое время мне Дуна, что во Вторую мировую войну Ирландия сбилась с шага с остальным миром. Британцы с захватывающим дух превосходством ввели нечто под названием Двойное Летнее Время, сдвинув стрелки на два часа вперед, чтобы получился рабочий день подольше. Ирландцы так делать не стали, а Дублин был, есть и всегда будет на двадцать пять минут и двадцать одну секунду отставать от Гринвича, а поскольку западу Клэр положено отставать еще больше, говорил Дуна, разумно считать, что часы здесь – не истинное мерило времени.

Судя по виду, носильщик собрался разъяснить эту невнятность, но тут появился машинист.

Он вел за собой на веревке белого пони.

– Ну не красавец ли? – спросил он, минуя Мать Аквину, вскинувшую руку, чтобы охранительно прижать меня к станционной стене.

Пони был хорош, но нервный, как моя двоюродная бабушка Тосси. Так или иначе, машинист не обратил ни малейшего внимания на его взбрыки, прыжки и общую судорожность, открыл дверь в вагон – и вот уж, “хоп-хоп”, пристукнув копытами, пони оказался внутри, привязан, голова торчит в открытую форточку, как у любопытного пассажира.

– Отправляемся, сестра, если вы готовы, – сказал машинист, проходя мимо нас, и запрыгнул на локомотив.

В тот миг моя дуэнья утратила дар речи.

– Матушка, – тихонько проговорил носильщик тоном смирения и извинения, тронул фуражку и удалился прочь по перрону, дабы исполнить свою официальную обязанность – подать сигнал к отправлению.

* * *

Две Сестры под скорбными черными цветками-зонтиками встречали Мать Аквину на станции Мойаста-узловая, где не было ни деревни, ни города, а в самом конце самой извилистой железнодорожной ветки на свете сходил с поезда в Вайоминг повышенной влажности. Дождь не то чтобы лил. Дождь в Клэр перекликался с ветром – всех мастей, без разбору – и прилетал откуда мог, своенравно.

Поначалу посылка в виде мальчика при Матушке, видимо, встревожила Сестер. Но милосердие – их специальность. Они усадили меня на мешок с мукой и удалились.

Встречать меня должен был Дуна. Он решил, что это потешно – спрятаться от меня, когда поезд отойдет.

Поезд с пони – единственным оставшимся пассажиром – наконец с натугой тронулся. Машинист козырнул мне из кабины и, выкрикнув “Пони-экспресс!”[18], с тем же безмятежным видом неистощимого веселья уехал.

Когда поезд ушел, я слез с мешка и отправился по перрону под, как мы его далее станем именовать, тихим дождиком. Короткие штанишки, белые носки, сандалии, хохолок и синий картонный чемоданчик с моими пистолетами и шестинедельной подборкой выпусков “Сорванца”[19] – я выбрался на дорогу к Килки. Толком не уверен, что знал, куда направляюсь, но, определенно, двинулся именно туда.

Мой дед с восторгом отметил, что, вопреки тщательности моего отца, ему только что было явлено своенравие семейной генетики.

Наверное, в любом детстве найдутся потайные места, где человек обнаруживает свою свободу. Я шел к серому морю небес. Не помню в себе даже малейшей тревоги.

Я ушел, кажется, довольно далеко, и тут у меня за спиной звякнул велосипедный звонок.

– Позволите подвезти вас, юный господин?

И, словно открывая дверь “роллс-ройса”, Дуна жестом пригласил меня на раму своего велосипеда. Джо стоял рядом.

[15] Bull’s Eyes – разновидность карамели, традиционная сладость, которую начали производить в Великобритании по крайней мере не позже начала XIX в., чаще всего в черную и белую полоску, с мятным вкусом.
[16] “Сестры милосердия” (осн. 1831) – ирландская католическая женская монашеская конгрегация, учрежденная в Дублине Кэтрин Элизабет Маколи.
[17] “Славные тайны” (лат. Mysteria Gloriosa) – тексты, входящие в состав молитв розария, в этих текстах прославляется Христос, через которого и вместе с которым христиане стремятся к вечной жизни; одна из четырех групп тайн в молитвах розария.
[18] Отсылка к американской почтовой службе The Pony Express, созданной для доставки срочных сообщений, газет и почты верховыми гонцами, действовала с 3 апреля 1860-го по 26 октября 1861 года между Миссури и Калифорнией; до начала работы телеграфа это был самый быстрый способ доставки сообщений между восточным и западным побережьями США.
[19] The Hotspur (1933–1981) – британский журнал для мальчиков, с 1959 года сборник комиксов.