Вот оно, счастье (страница 5)
Багажника у Дуны не было, он взял мой чемоданчик в левую руку, я взобрался на раму. Для равновесия откинулся спиной к бурым запахам дедовой груди и с тем покинул мир – не только потому, что ноги мои более не касались земли, но потому что, когда ты мальчишка, дедова грудь наделена особым глубоким притяжением, как для лосося нерестовый омут, где разрешаются все таинства.
Его ботинок с желтыми шнурками толкнул нас вперед. Велосипед неумолчно тикал, подобно сотне крошечных часов, и, виляя и петляя из-за однорукого вождения, мы отправились не обратно дорогой вдоль дельты к Фахе, а на запад к побережью, потому что сердечной мудростью своей Дуна понимал: нестареющее средство утешения для мальчика, чья мама больна, – показать ему океан.
* * *
С мальчишества, из священного места, где сентиментальные старики хранят то, что питает их, – вот вам полная шапка фахских воспоминаний.
Фаха – место, где невинный дед сиживал с мальчиком и нескончаемо дулся с ним в шашки: “Одолей меня, малец”. Глаза блестят, улыбка мягкая и радушная: почти все свои зубы он оставил Планкетту, дантисту-зубодеру в городе. Как раз туда мы с Дуной и Джо отправлялись на молодецкие вылазки за Гектором, быком Доунзов, вели этого зверя по дороге на перекрученной веревке, привязанной к кольцу у Гектора в носу, шагал бык неспешно, походкою бывалого и видавшего виды джентльмена, никакого особого интереса к происходящему не являл – вплоть до самых ворот, где брыкались и разбегались телочки.
Именно там, пусть дождь и нависал вечной вуалью, никогда не было воды, потому ходили с ведрами к колодцу (не тому, как в английских иллюстрированных книжках, не каменному с воротом, а к стеклянистому зеленому глазку среди тростника в двух полях от дома; летом тот колодец “чистили” древним методом – запускали в глазок угря) и несли их домой, поначалу сутулясь, пока не отыщется ритм, старый, как само время, в каком мужчина или женщина ходит по воду.
Именно там Суся, глянув в небо, выкликала: “Сушим!” – и мы выбегали с корзиной, куры в своей куриномозглой беспамятности, забыв, что их уже кормили, кидались за нами; мы закрепляли белые простыни прищепками и давали им поплескаться на ветру, может, целых десять минут, пока вслед за чаячьим кличем не налетал, будь он неладен, дождь. То белье полностью не высыхало никогда. Вечерами оно висело на двух стульях возле огня и насквозь пропитывалось торфяным дымом, клубившимся всякий раз, когда кто-нибудь, заглядывая с курдем[20], открывал заднюю дверь. И все равно не просыхали, но что ж с того, все равно спишь на них, тепло тела человеческого – последний этап просушки, сны от дождя и дыма неземные.
Запах хлеба – пекли его постоянно, – запах торфяного дыма, запах лука, кипячения, зеленый дух вареной капусты, розовый – бекона с серой пеной, как прущий грех, запах ревеня, чудовищно разраставшегося на краю компостной кучи, дух дождя во всех его проявлениях, запах далекого дождя, запах дождя, что начнется того и гляди, недавнего дождя, дождя давнишнего, вездесущий дух мороси, сладкий – ливня, живой запах шерсти, мертвый – камня, металлическая призрачная вонь скумбрии, не подчинившейся законам материи и, как Иисус, пережившей саму себя на три дня.
Именно там тебя предоставляли самому себе – там, где ребенок с сокращенным именем Ноу оказывался на свободе, за порогом, в тихом сыром чуде этого мира; обрезок трубы или палка – меч, лужи, канавы и рытвины – владения, владения, даровавшие смутные сокровища: полупогребенный в земле ботинок, монетку в ярь-медянке или похожую на устрицу плюху головастиков. Именно там мальчишка не старше восьми мог процокать мимо на лошади, без седла, глаза дикие, вцепился в гриву, восторг от прыти, какая не в его власти, мчит прочь – в сказовое время, где погодя мог показаться на дороге человек с хомутом и спросить: “Лошади не видал тут, а?” Именно там я жил по часам собственного желудка, в дом возвращался, лишь когда голоден, ел все, что перед тобой поставят, и выбегал обратно, лишь отчасти осознавая благо уединения и дар времени.
Именно там у каждого поля было свое имя, где Гардинь на сколе был когда-то школой-у-изгороди, а Парьк на манахь[21] – полем монахов, и, услыхав это, детскими глазами своими ты едва ль не видел их.
И там же, невзирая на возраст, хватало дел – на болоте копать торф: “Ты для этого самых подходящих размеров”, – поднимать, перевертывать и утаптывать, вновь и вновь, поскольку с торфом дождь превозмогал любые уловки, и неумелые, и искусные, притвориться, будто дождя не существует; здесь кожа на пальцах быстро мозолилась от соприкосновения с миром действительным, а ногти обрамляла чернота, здесь, в буром дурмане торфяника, терял ты всякое самоощущение – дурман болота призывал к бытию древность или пре-древность, какое б ни было то время, и здесь осознавал ты, что едва не помираешь от голода, лишь когда в полдень Джо вострил уши, заслышав, как приближается Суся: “Смотри, вон она!” – с чаем в бутылке и с лепешкой, нарезанной клинышками, на них причудливые черные следы огня, хлеб пережжен, как и вся Сусина стряпня, но из доброты назван копченым.
То ли в воздаяние за тяжкий труд, то ли такова местная алхимия, но чай на болоте был вкуснее любого чая – и прежде, и после. Дуна снимал куртку, раскладывал ее среди вереска, получалось пружинистое сиденье, оно царапало икры, зато штаны оставались сухие.
– Тсс, Ноу, слушай кукушку.
Именно там – через семьдесят восемь лет после того, как у редакции “Фрименз Джорнел”[22] на Принсез-стрит в Дублине зажглась первая дуговая лампа, и семьдесят – с тех пор, как включили электрическое освещение в общественных местах, когда Чарлз Стюарт Парнелл[23], обращаясь к обширной толпе, использовал свет как символ свободной Ирландии, – именно там, в Фахе, электричества по-прежнему не случилось. Оно вечно было на подходе – болтали, мол, того и гляди возникнет, а с ним всякие бедствия и чудеса, но покамест оно вечно где-то не здесь.
Именно там банное время – целый субботний спектакль, грандиозные фанфары ведер и горшков, святой нимб пара, прелюдия к воскресному духу карболки и “Ринзо”[24] в Святой Цецелии.
Именно там вечно водилась кошка по кличке Кыся, эта кличка противостояла смертности и была одновременно и личной, и общей, а потому кошка звалась “эта Кыся”, а также просто “Кыся” – из-за задней двери, шипением без всяких гласных: “Кс-кс-кс”, – и в разное время бывала черной, или черно-белой, или рыжей, здоровенной, средней или мелкой, но, как душа переселяющаяся, всегда оставалась Кысей.
Именно там мухи залетали в дом, укрываясь от непогоды, и, незамеченные, поселялись в толще воздуха или прилеплялись к завитым, медового цвета мушиным кладбищам, какие никогда не переполнялись; там ты усаживался на трехногий табурет, выделанный из моренной в болоте доски, у Суси в доильном сарае – на табурет, сколоченный Дуной и потому совершенно лишенный равновесия, табурет, по виду своему лишь слегка современнее каменного века, и, под бабушкиным руководством, вжимался головой в бок Герти – “коровы уж такой молочной, что впору везти ее домой к твоей матери” – и ощупью искал коровий сосок, нечто совершенно невообразимое, большое, никак не меньше детской твоей руки, розовое и шершавое и при этом отчего-то усталое, и ты выманивал – а не просто выдавливал – яростную струю молока, горячую, сероватую, и с этой резкой молочной музыкой она пугающе наискосок шибала в эмаль ведра.
Именно там, когда нисходила тьма, нисходила она абсолютно, а когда выбирался наружу, ветер иногда растаскивал облака и тебе являлось откровение столь несметных звезд, что не удавалось отдать должное этому чуду, и телом своим чувствовал ты себя меньше, а душою – бескрайним.
Вернувшись в дом, ты отправлялся по крутым ступенькам капитанского трапа спать на матрасе – до того тонком, что он не заслуживал мягкости, подразумеваемой самим его названием, – на чердаке под самой тростниковой кровлей, все равно что внутри грубой кисточки, где попадали в ловушку все запахи дня. Ты знал, что тростник кишит жизнью, а потому решительно собирался не спать и глазеть на кровлю, пока жизнь не явит себя, но она все никак. Буро проваливался в сон – и в другое измерение, где приблизительная версия тебя самого летела сквозь мирозданье, яркое, но зыбкое, пока не просыпался ты в незримом свете, глядя на летучую мышь, спящую вверх тормашками прямо у тебя над постелью.
Именно там я однажды наблюдал в городе, как мой дед выходит из “Пивнушки”, достает из кармана большой медный пенни, кладет его на дорогу и идет себе дальше. Когда я спросил его, зачем это, он выдал мне улыбку-айсберг неведомой глубины погружения и ответил:
– Мужчина, женщина или ребенок, кто найдет ту монетку, решит, что счастливый сегодня день. – Тут он подмигнул мне изо всех сил. – Так оно и будет.
Именно там я сиживал у черного хода в кухнях у Блейков, Кинов, Коттеров или О Шэев в те вечера, когда случались домашние танцы, где спустя целую вечность взрослые сдвигали столы и всяческие стулья и прочее, чтоб освободить плитняк пола для плясок, оставляли только табуреты для музыкантов, где папиросы подавали на блюдцах и где, словно благой дух, неизбывно висел вдоль потолка дым, где начала музыки приходилось дожидаться еще целый век, но когда музыка начиналась, Дуна и Суся отставляли свои споры и сбрасывали сорок лет, пружинисто выдавая невероятные па, словно персонажи из сказок, плясали, не глядя друг на дружку, ее рука в его клешне, вид у обоих отрешенный, а тела кружились, а ноги безупречно держали ритм.
Именно там, в Фахе, однажды, когда мне было десять, Дуна – пальцы крючком от лопатных черенков – ушел в комнату, покопался там, вернулся с футляром и сказал:
– Так, Ноу, вот, попробуй мою скрипку.
Именно там я постиг музыку.
5
Не знаю толком, помогает ли вам все это оказаться там. Мне помогает – и то хлеб.
* * *
Прекращение дождя не видишь, зато ощущаешь. Ощущаешь, как что-то поменялось в том, на какой частоте живешь, и слышишь беззвучие, какое считал тишиной, однако оно еще тише, и вскидываешь голову, чтобы глазами уловить то, что тебе уже сообщили уши, а поначалу это лишь одно: нечто изменилось. Потому что в Фахе в это не поверишь. Потому что в тех местах зазор между не-льет и опять-льет обычно так краток, что хватало времени лишь стряхнуть воду с шапки, и дождь припускал вновь. В это не поверишь, пока не глянешь на небо и не выставишь ладонь.
В ту Страстную среду я встал из-за стола и вышел на порог. В меру моего знания о нем небо над Фахой было цвета самогона – серая лучезарность его, как можно было б вообразить, словно бы того и гляди станет чем-то другим, явит действительность поярче, такую, что все это время располагалась чуть выше. Беда в том, что никак не являла. На борту аэроплана я в ту пору еще не бывал. Не уверен, бывал ли там хоть кто-то из Фахи, – ну или те, кто бывал, не вернулись, чтоб рассказать об этом. Аэропорт в Шанноне[25] переживал тогда свое младенчество. Не испытал я еще тогда потрясение духа, какое бывает, когда аэроплан пронзает завесу облаков и обнаруживается то, что для меня было невообразимой безгрешностью вышней синевы. Осознаю, что сейчас-то это привычно и многие не замечают. Но память остается при мне и в темные дни помогает думать об этом неизменном над нами. Так или иначе, дело в том, что небо над Фахой оставалось неизменным так долго, что само это время утратило смысл. Не помыслить было, что небо переменится.
Но теперь покровы непогоды расступались и мне стало видно аж до Минитеров, до Консидинов, где жила Делия с братом Подом, юродивым, видно сверкающую спину реки, где та заворачивала у дома, что сперва принадлежал Тальти, а позднее – поэту Суэйну. Мир капал и блестел. Ясени у границы сада на болоте стояли покамест без листвы, но трепетали, поскольку там сновали птицы, и в первые мгновенья после дождя возникла неоспоримая новизна.