Детский поезд (страница 6)

Страница 6

– И чтобы мы от холода окочурились, – добавляет другой, мелкий чернявый шкет.

Трясущаяся Мариучча вскидывает на меня полные слёз глаза: неужели правда?

– Ты разве не знаешь, что в России детей на завтрак едят? – пугает её белобрысый.

– Тогда тебя точно назад отправят, – перебиваю я, – костлявый больно… И потом, кто тебе сказал, что мы в Россию едем? Я только про Северную Италию слышал.

Мариучча чуть успокаивается, но белобрысого так просто не возьмёшь:

– Это матерям врали, что Северная Италия: иначе кто согласится? А на самом деле в Сибирь отвезут, в ледяных домах поселят, с ледяными кроватями, ледяным столом, ледяной кушеткой…

Слёзы текут по щекам Мариуччи, капают на новое платье.

– Ну и прекрасно, – не теряюсь я, – значит, будем из этого льда граттателу[11] делать. Вот ты, Мариу, какую предпочитаешь: лимонную или кофейную?

Тут к нам в купе заходит товарищ Маурицио, а с ним ещё один – длинный, худющий, на глазах стёклышки. Завидев его, дети дружно хохочут:

– Ха, очкарик!

– Швабра!

– У кого четыре глаза…

– Тише, ребята, тише! – выговаривает нам товарищ Маурицио. – Вы вообще знаете, что за саму возможность сесть в поезд вы должны благодарить именно этого синьора?

– Вот этого? – перебивает чернявый шкет. – А кто он такой?

– Зовут меня Гаэтано Маккиароли, и по роду занятий мне больше знакомы книги, – протяжно произносит Очкастая Швабра – словно поёт. Мы разом замолкаем, будто нам и впрямь языки отрезали. – Это замечательное начинание мы организовали с группой товарищей специально для вас…

– А зачем? Вам от этого какая выгода? Вы же нам не родители, не отцы-матери, – не смущается чернявый – по-моему, единственный, кого не одолела робость.

– Когда в этом возникает необходимость, каждый из нас становится нуждающемуся и отцом, и матерью. Потому мы и везём вас к людям, которые будут заботиться о вас, как о собственных детях. Для вашего же блага.

– Стало быть, всё-таки обреют? – шёпотом уточняю я.

Но длинный этот, худющий, за очками своими не слышит, только обеими руками машет – прощается:

– Удачной поездки, ребята! Будьте молодцами, не скучайте!

Оба они уже вышли, а никто в купе ещё пару минут вздохнуть не смеет – боятся.

Наконец возвращается товарищ Маурицио, садится посередине, книжку свою открывает.

– Ну-с, – говорит и всем по очереди в глаза заглядывает, – раз уж вы решили «подарить» мамам пальто, на которых имена с фамилиями указаны, придётся теперь вас заново переписывать. Тут у меня списки детей по каждому вагону, – и начинает расспрашивать про наши имена, фамилии, как отца зовут, как мать. Мы по очереди отвечаем, и нам снова прицепляют листки с номерами – на сей раз к рукаву. Дело доходит и до щербатого белобрысого, но сколько товарищ Маурицио его ни спрашивает, всё без толку: тот будто воды в рот набрал. Тогда товарищ Маурицио пытается позвать его по имени – вдруг хоть так откликнется: Паскуале, Джузеппе, Антонио, – но в итоге только расстраивается и уходит в соседнее купе.

– Ты зачем глухонемым прикидываешься? – спрашивает Томмазино. – Бедняга совсем терпение потерял!

– А что я, дурак называться? – и щербатый, криво усмехнувшись, величественным жестом вешает на сгиб локтя воображаемый зонтик, будто он важная персона.

– Но как же номер? – волнуется Мариучча. – Ты разве не боишься, что тебя маме не вернут?

– Маме? Она-то меня научила, что контрабандисты никому ничего не выдают: ни имени своего, ни родственников, ни где их дом. Даже под бомбами! А уж тем более полицейским ищейкам!

Белобрысый всем своим видом показывает, что выше нас, мелюзги. Мы молчим, он тоже, но теперь, как мне кажется, от страха, что, когда вернёмся, из-за этой хитрости никто не поймёт, кому его забирать.

Через некоторое время приходит незнакомая девушка со списком в руках, и всё начинается заново. Наступает мой черёд, и она просит меня назвать моё имя.

– Америго Сперанца.

– Лет сколько?

– Полных семь.

– Родителей как зовут?

– Антониетта Сперанца.

– А отец? Имя, род занятий?

– Не знаю, – смущённо отвечаю я.

Она вскидывает брови:

– Как это? Не знаешь, чем отец занимается?

– Я даже не знаю, жив ли он ещё. Одни одно болтают, другие другое. Моя мама Антониетта говорит, он в Америку уехал, Тюха – что сбежал…

– Тогда пишем «пропал без вести»?

– Может, просто оставим место? – спрашиваю я. – И впишем, когда вернётся?

Девушка не отвечает, только чуть приподнимает карандаш и переносит его на строчку ниже.

– Ладно, давай дальше, – вздыхает она.

8

Едем уже долго. Крики, смех и слёзы, которыми сопровождался отъезд, постепенно утихли, слышен только мерный, однообразный стук колёс. В поезде воняет затхлым, липким – как в той крипте с живыми скелетами. Глядя в окно, я думаю о своём месте в нашей с мамой кровати, о мешках с кофе, которые прятал под ней Долдон, об улицах, по которым я в любую погоду слонялся целыми днями, пока тряпичничал. Думаю о Тюхе, которая в этот час, должно быть, легла спать в своём полуподвале, поцеловав на ночь портрет усатого короля на тумбочке, и о Хабалде – кажется, я даже чувствую запах её знаменитой луковой фриттаты[12]. Думаю о переулке, где жил, – уже и короче, чем этот поезд, об отце, который отправился в Америку, и об унесённом бронхиальной астмой старшем брате Луиджи, из-за которого мне теперь приходится ехать совсем одному.

Время от времени голова склоняется на плечо, глаза закрываются, мысли путаются. Соседи давно уснули, а я всё смотрю в окно. Потом, заметив луну, бегущую над полями – будто с поездом в догонялки играет, – забираюсь на лавку, обхватываю колени руками. Слёзы медленно текут по щекам, скапливаются в уголках рта. Они такие солёные, что напрочь отбивают последнюю память о шоколадке. Рядом блаженно сопит Томмазино – и это трусишка, который даже тени своей боится! А я, не раз спускавшийся в канализацию, чтобы наловить крыс, только и надеюсь, что поезд остановится и нам придётся вернуться, и больше всего на свете хочу услышать голос мамы: «Амери, хватит уже гулять, иди домой!»

Но стоит чуть задремать, раздаётся скрежет, от которого у меня волосы встают дыбом – будто по дну огромного котла скребут. Поезд вдруг встаёт как вкопанный, и мы валимся друг на друга – настоящая куча-мала. Я больно бьюсь лицом об пол; Мариучча, спросонья перепугавшись, что порвала новое платье, снова принимается рыдать.

– Да кто этого безрукого в кабину-то пустил? – ворчит белобрысый.

– Что случилось? Уже приехали? – бормочет полусонный Томмазино.

– Быть того не может, – отвечает чернявый шкет. – Мама говорила, всю ночь будем тащиться и завтра ещё…

Свет гаснет, мы остаёмся в полной темноте. Издалека доносится крик, будто кого-то бьют. Потом повисает долгая тишина, которую прерывает уверенный голос – должно быть, белобрысого или, может, кого другого, решившего воспользоваться тем, что вокруг хоть глаз выколи, и до смерти всех перепугать:

– Вот увидите, сейчас нас из поезда выкинут и уедут, а мы кукуй неизвестно где.

– По-моему, просто паровоз сломался, – возражаю я, чтобы немного приободрить Мариуччу. Да и себя тоже. А сам припоминаю, что кричала Тюха: это фашисты пути заминировали, чтобы нас взорвать.

Но Мариучча не успокаивается и снова начинает хныкать.

– Мы все тут сдохнем от холода, – раздаётся ещё один голос из темноты. – Или от голода.

Я затыкаю уши, зажмуриваюсь и пару минут жду взрыва, но ничего не происходит. Наверное, Маддалене каким-то образом удалось разобраться со взрывчаткой: не зря же ей бронзовую медаль за спасение моста вручили. По спине бежит холодок, словно из непроглядного мрака ко мне тянутся костлявые пальцы скелетов князя Сангро, и я открываю глаза. Тут дверь купе распахивается, но никто не произносит ни звука, никто даже не дышит. Мы замираем и ждём.

– Кто из вас стоп-кран дёрнул?

Свет вдруг снова включается. В дверях стоит Маддалена, посреди лба залегла беспокойная морщинка.

– Поезд – не игрушка, – говорит она, косясь на белобрысого. Тот делает вид, что оскорблён подозрениями, но, по-моему, уже немного сожалеет, что не назвал своего имени: теперь он вечно виноватый, что бы ни случилось. Впрочем, так ему и надо.

– Ничего мы не дёргали! – подаёт голос Томмазино, избавляя щербатого контрабандиста от необходимости объясняться.

– Мы все спали, – поддакивает Мариучча. Платье цело, и она больше не плачет.

– Ладно, сделано и сделано, – хмурится Маддалена. – Но руки чтоб никто не распускал и ничего лишнего не трогал, не то завтра весь день в полицейском участке проведёте.

– А как он выглядит, тот стоп-кран, который поезд останавливает? Ручка такая, красная? – с хитрецой интересуется белобрысый.

– Так я тебе и сказала! Что я, по-твоему, дура? – рявкает Маддалена. Тот, поняв, что шутка не к месту, умолкает. – Как бы то ни было, с этой минуты я сижу здесь. Пригляжу, чтобы каких других незапланированных остановок не случилось!

Она усаживается в углу и вскоре уже улыбается: похоже, не умеет долго злиться. Может, за это ей медаль и вручили.

9

И снова все спят, один я не сплю. Не умею спать в тишине. У нас в переулке всегда шумно, что днём, что ночью: даже во время войны жизнь ни на минуту не замирала. А здесь сколько в окно ни смотри, сплошные развалины: опрокинутые гусеницами вверх танки, разбитые, обгоревшие самолёты, полуразрушенные здания, повсюду осколки, обломки, черепки… И мне грустно, будто моя мама Антониетта снова поёт мне ту колыбельную, где «Баю-баюшки-баю, малыша кому даю?»[13], а у меня сон как рукой снимает, потому что сперва капризного малыша отдают ужасному чёрному человеку, и тот держит его у себя целый год. Но через год чёрному человеку тоже становится невмоготу и он передаёт эту обузу кому-то другому, тот – третьему… В общем, я так ни разу и не понял, чем у них дело кончилось.

Иногда поезд останавливается. Тогда другие дети вскакивают с лавок и снова начинаются крики, смех и слёзы, но ненадолго. Потом опять воцаряется тишина, остаются только стук колёс да моя грусть. Раньше, когда мне было грустно, я шёл к Хабалде. А перед отъездом сложил все свои сокровища в старую шкатулку, которую дала мне моя мама Антониетта, и мы вместе спрятали их под шатающуюся плитку у неё на кухне. Тюха говорит, Хабалда там и деньги держит. Но мне кажется, это она от зависти.

Томмазино тоже спит, но теперь куда беспокойнее: ворочается, брыкается, каждые пять минут открывает глаза, бормочет что-то непонятное и снова закрывает. Снится ему что-то: то ли яблоки с телеги седого Луня, то ли коммунистические печи, то ли материнская порка по возвращении домой после того случая с крысами – кто его знает. Счастливчик, как ни погляди: уж лучше кошмары во сне, чем наяву. Хабалда говорит, если сон не идёт, не нужно себя заставлять, так что я поднимаюсь и выбираюсь в коридор. Расхаживаю там взад-вперёд, в другие купе подглядываю. И в каждом дети, множество детей: спят себе спокойненько, будто у себя дома. А я снова мою маму Антониетту вспоминаю. Как-то вечером, ложась в постель, задел холодными ногами её бедро. Она, ясное дело, в крик: «Что я тебе, печка? И где ты только эту мороженую треску взял? Убирай сейчас же!» Но потом поймала мои ноги, прижала к себе и грела, сперва одну, потом другую. Так я и уснул с ногами в её руках.

[11] Граттатела – сицилийский десерт из тёртого льда с сиропом и фруктами.
[12] Фриттата – итальянский омлет с начинкой. Луковая фриттата – пища бедняков.
[13] Стихи из тосканской народной песни Ninna nanna, ninna oh («Баю-баюшки-баю»).