Проклятие Че Гевары (страница 8)

Страница 8

– Это всё из-за рук… Он как-то по-особому держал свою калебасу. Словно трубку курил, но трубку… с чем-то божественным. У него всё получалось по-особому… Знаешь, чья она? Чью калебасу ты держишь? – вдруг спросил Алехандро, и в голосе не было никакой отрешенности. Голос его прозвучал живо и… настойчиво. Словно потребовал: в ответе не должно быть ни капли неясности. И неправды. Только тут он сомкнул веки, и лицо его, и весь он словно окаменел, и в комнате словно осталось лишь изваяние, а Алехандро куда-то исчез, унесся, оставив меня один на один со своим ответом.

И «нет» вдруг застряло в горле, словно нечто-то глупое и никчемное. Что-то почти мальчишеское с дрожью мелькнуло внутри: я, конечно же, знаю, чья она. Я знал это, когда увидел ее в руках Алехандро. Еще до того… Но мне было бы во много раз легче узнать это наверняка, если бы Алехандро посмотрел на меня сейчас, прочитать верный ответ по его глазам.

III

И я решился. И уже собрался произнести его имя, а вернее, прозвище – веселый, радостный возглас, которым небо окликнуло заснувшее человечество. И люди, очнувшись от тяжкого сна, кинулись на этот клич… Но эхо, сыграв с ними в неуловимые прятки, раскатисто пробежав по бездонным каньонам, умчалось куда-то вдаль, к заснеженно-нежным вершинам, оставив несчастным лишь троекратный отзвук – правды, страданий, борьбы… Остался отголосок далекого звонкого зова – веры, надежды, любви – и саднящая рана тоски: неизбывно томиться по бездонной небесной лазури…

– Он сам дал мне ее… В последнюю ночь, перед боем в Юро… – произнес Алехандро и вновь посмотрел на меня. Взгляд его стал непроглядно глубоким, и голос зазвучал неожиданно глухо, словно долетал из бездонных глубин ущелья.

– Его руки… Они держали эту тыковку в ту, последнюю ночь. Ньято, как всегда заваривал кофе. Неутомимый Ньято, наш повар и интендант… Ему удавалось сварить бодрящий, крепкий напиток из протухшей, грязной воды и вчерашней кофейной гущи… Он вообще был очень удачливым. Я поначалу даже принял его за кубинца – такой он был смуглый, подвижный и ловкий, к тому же весельчак, всегда балагурил… Только очень любил поесть. Отсутствие пищи, по-моему, мучило его даже больше, чем нехватка воды… Но в тот день вода у нас была. Мы набрали ее накануне, в низине, у источника, орошавшего картофельные грядки крестьян. Мы здорово наследили тогда на этих проклятых грядках…

Кофе командиру всегда наливали первому. Но должность тут не при чем. Просто все пили кофе с сахаром, а он – без… И вот Ньято уже собрался сделать ему, как всегда, без сахара. Хотя и сахара у нас почти не осталось… И вдруг Фернандо просит его: «Завари мне матэ». В темноте его почти не было видно, но все слышали, как надсадно сипела его больная грудь, все чувствовали, как ему больно и трудно, как он мучается и не может заснуть. Удивительно, я до сих пор не могу понять… Даже в кромешной тьме каждый из нас чувствовал его присутствие, словно видел его. Я спрашивал у других: у Адриасолы, у братьев Передо, и у кубинцев… Наверху – ни звездочки, хоть глаз выколи, а все, кто не спит из отряда, затаив дыхание, «видят»: вот он, тяжело дыша и покашливая, стоит, навалившись грудью на ствол дерева, и, обхватив его, точно обнявшись со старым боевым товарищем, замирает так на минуту, две…

IV

Время в лагере в бессонные, беззвездные ночи тянулось бесконечно долго… Тех, кому после перехода, рухнув замертво, удавалось тут же заснуть, мы считали везунчиками. После бессонных ночных переходов и караулов без пищи и, особенно, без воды, от нечеловеческого напряжения заснуть бывало очень трудно. Болели ноги, искусанные москитами и клещами, покрытые расчесанными, гноящимися ранами, распухшие, разбитые от камней, бесконечных подъемов и спусков. Болела спина от ремней рюкзака, от винтовки, от этой проклятой поклажи, которая с каждым шагом перехода становилась все тяжелее, пока, уже на грани обморока, не начинало казаться, что ты тащишь на плечах свинцовые плиты, какое-то чудовищное, несправедливо наложенное на тебя проклятие. И потом, на коротком привале, такой же свинцовой, чудовищной тяжестью набухала голова, и в воспаленном от бесконечного напряжения мозгу вместо целительного сна громоздились каньоны и горы, и без остановки запутывались и запутывались в вязкую, лихорадочную паутину мыслей махрово-зеленые, ядовито лоснящиеся кустарники и лианы. Когда ты лежишь на холодной, каменистой земле в таком состоянии, и нервы, как натянутая струна, любой посторонний звук – как пилой по струнам… А командир боролся с астмой. Это было жутко. Будто, действительно, кто-то невидимый нам, но совершенно материальный для командира, тяжело садился на его грудь и душил, душил… Никто не мог ему помочь, и от этого становилось еще невыносимее… А он боролся там, в темноте, с ней в одиночку. А когда становилось уже невмоготу, он подползал к ближайшему дереву, карабкался и, встав на ноги, обнимал его ствол, прижавшись к коре изболевшейся грудью. Он считал, что такая поза помогает бороться с астмой… Он почти не ел в последние недели… И не спал… Такие ночи изматывали не меньше, чем дневной переход.

V

И вот эта дьявольская скала… И в темноте было видно, чего стоило ему восхождение. Ведь он совершил невозможное – вскарабкался на нее первым, у нас на глазах. А мы – жуткие, друг другу противные подобия человеков, кто стоя, кто сидя, а самые обессиленные, раненые и больные, – распластавшись на каменных выступах, мы оцепенело следили, как он с молчаливым неистовством, движение за движением вгрызается в тело скалы…

Фернандо очень любил матэ. В рюкзаке Ньято хранился большой сверток с парагвайским чаем – неприкосновенный запас команданте. Заваривали только по его личному приказу, в котелке Ньято. И оттуда разливали в свои котелки. И в калебасу Фернандо… Она была только у него. Для него матэ могли приготовить отдельно, в калебасе… Но надо знать Фернандо. За все месяцы похода он пользовался лишь двумя привилегиями: носил в своем рюкзаке термос с кофе и не участвовал в ночном дозоре. Всю провизию делили поровну и порции на привале получали по порядковым номерам, так же, как шли на марше. У Фернандо – номер 14…

Запасы матэ мы расходовали бережно, когда силы покидали, казалось, окончательно, а напиток всегда возвращал нам бодрость, утолял голод и жажду. «Он, как юная индеанка, которая своими нежными пальчиками укладывает тебе на лоб прохладный компресс, – шутил Фернандо. – Но не давайте ему чересчур настояться, а то юная дева превратится в ядовитую, горькую мегеру, которая напялит на вас терновый венец». Не знаю теперь, что имел он в виду – перестоявший матэ или проклятую сельву, которая с каждым днем всё глубже заглатывала нас в свою ядовито-зеленую трясину?..

Он попросил приготовить матэ и своими бледными, изможденными руками достал калебасу из своего рюкзака. Белизна его рук проступала в кромешной темноте ущелья, где отряд стал лагерем. Для всех уже приготовили кофе, и Ньято, посовещавшись с Инти, нашим комиссаром, заварил для него матэ прямо в калебасе. Фернандо не спорил. Видимо, у него совсем не осталось сил.

Мы валялись вповалку, недвижно, и все никак не могли отдышаться после штурма адской скалы. Странно… Как мы смогли одолеть это адское препятствие, влезть на нее? Это из-за Фернандо… Помню, как мне хотелось есть и пить, и горели разодранные до крови руки и опухшие ноги. Но жажда, эта страшная, ни на секунду не утихавшая сушь, мучила сильнее боли.

VI

Это был вечер 7 октября, накануне последнего боя… Мы уперлись в отвесную скалу, метров двенадцать высотой, почти не имевшую выступов. Она выросла перед нами, как судьба, безнадежно глухая к мольбам, как отчаяние, тупое, незрячее в своей черноте. Невозможно было удержать руку на ее гладком базальтовом теле, так накалилась на солнце ее поверхность.

Трудно сейчас описать охватившее нас состояние… За нашими спинами, истонченными, стертыми до лопаток и позвоночных столбов хроническим недоеданием и недосыпанием, бесконечными переходами, ремнями рюкзаков и винтовок, пролегли нескончаемые месяцы мук и страданий. Наших товарищей – тридцать смертей – мы оставили там, позади. Но остальное тащили с собой: пустоту одиночества, отсутствие контактов с внешним миром, предательство и недоверие крестьян, голод и жажду, бесконечные километры пути, вырванные с кровью у сельвы, тропы, протоптанные нашими ступнями, помертвевшими от ежесекундной боли и ран, оглашаемые стонами и мольбой, пропитанные потом, кровавым поносом и рвотой…

Одиннадцать месяцев нашей войны… Ни дня из этой свинцовой поклажи нельзя было выбросить, избавиться по пути. Как скупые нищие, мы тащили весь этот мучительный, неподъемный скарб на своих плечах. Тяжесть страданий извела нас совершенно, до невесомости, превратила в призраков, в бестелесные оболочки, и мы уже пугались друг друга и озлоблялись, то и дело ссорились, срываясь, ненавидя по пустякам… Нет, неверно… «Пугаться», «ненавидеть» – это эмоции, чувства, а в наших обтянутых кожей скелетах, обряженных в грязные, выгоревшие, в заскорузлых соленых разводах, дурно пахнущие лохмотья, не осталось места для чувств. Солнце, омерзительная сельва, жажда и голод выпарили эти излишки, как ненужный балласт, вместе с последними каплями жировых запасов и пота. В последние недели, несмотря на жару и непрерывный морок движения, мы почти не потели… На изнуряющем марше надо избавляться от лишнего, и между винтовкой и чувствами выбирать не приходится…

А вот жирная сельва, цепляясь, царапаясь колючками, хлеща ветками по лицам, ползла по пятам, шевелилась мириадами насекомых, москитов и клещей-гаррапатос, армейских патрулей и натасканных янки рейнджеров… Мы ощущали своими затылками ее омерзительное дыхание, дыхание смерти. А перед нами – стена, глухой, неотвратимый тупик…

VII

Помню, я не выдержал. Тяжесть рюкзака перевесила, и я повалился вперед, больно ударившись коленями о каменистую поверхность. Так и лежал я, уткнувшись в пыльные камни лицом, ловя ртом воздух и стараясь удержаться на истерзанной грани сознания. И тогда я отчетливо понял, что все безнадежно, все напрасно, и любые наши усилия обречены так же, как безнадежно пытаться влезть на эту стену.

Отчаялись даже самые стойкие: Инти, само воплощение несгибаемого духа Боливии, гордый и неприступный, как хребты поднебесных Анд, жизнерадостный Ньято, изгонявший уныние одним своим видом, Бениньо, которого мы называли «железным». Вынося Передо из боя, он был ранен пулей, убившей доблестного Коко, и теперь нес в себе его пулю – пулю своего кровного брата… Пачо поначалу цеплялся за скалу, но вдруг в бессилии сполз на камни, и, скорчившись, заплакал, почти заскулил, как ребенок или ушибленный щенок. Невозможно было слышать его плач, но никто не мог его остановить. Беспросветная жуть нависла над нами. Отчаяние, безраздельное и отвесное, как скала на нашем пути, сквозило во взглядах каждого из семнадцати.

Окрик, безжалостный крик командира заставил несчастного проглотить свои слезы. Фернандо, не в силах подняться, отчитывал и стыдил его полулежа. Слова, острые, словно лезвие его швейцарского «золингена», безжалостные, словно плеть, хлестали всех нас, и оттого, что командир полулежал, становилось еще жутче. Для каждого в отряде ничего не было страшнее гнева командира. Он умел выбирать такие слова, едкие и разящие в самое сердце, произносил их с таким сарказмом, что легче было в открытую выйти на винтовки солдат, чем слышать всё это… В последние дни он часто срывался… Поводов было достаточно: мы все очень ссорились в последние дни…