Тайный дневник Михаила Булгакова (страница 2)

Страница 2

– Я вспомнила, вспомнила! Покойник был похож на Сан Саныча!

– Какого еще Сан Саныча? – спросил Волин.

– Я вам сейчас все расскажу…

И она рассказала все, ничего не утаивая.

* * *

– Короче говоря, никакого убийства и никакого утра живых мертвецов, конечно, в музее Булгакова не было, – объяснил Волин полковнику Щербакову. – А был идиотский розыгрыш, к которому, вероятно, приложил руку некий Сан Саныч. Этот самый Сан Саныч уже давно воюет с музеем и вот в очередной раз решил отметиться. – Ну, и что с ним будем делать? – спросил полковник.

– А что с ним сделаешь? – пожал плечами Волин. – Он же ничего не украл, не разрушил. А за розыгрыши у нас пока уголовной статьи нет. Да и был ли на самом деле этот розыгрыш, неизвестно. Покойника ведь видела одна только Катерина. – Что за Катерина такая? – вдруг заинтересовался полковник.

– Хороший вопрос, – вздохнул Волин. – Я, когда с ней разговаривал, решил, что она в музее работает. А когда зашел туда на следующий день, выяснилось, что такой сотрудницы у них нет и никогда не было…

У Волина зазвонил телефон. Он поднял трубку – на том конце оказался генерал Воронцов.

– Слушай, – сказал генерал, – у меня для тебя сюрприз. Я добрался до второй тетради твоего надворного советника. Ты стоишь или сидишь? Если стоишь, лучше сядь.

– Сергей Сергеевич, я не могу сесть, я у начальства… – начал было Волин, но Воронцов его перебил.

– Подождет твое начальство, – сказал он сурово. – Знаешь, что было во второй тетради?

– Откуда же мне знать? – Волин скорчил полковнику извиняющуюся физиономию: дескать, дедушка звонит, простите великодушно.

– Во второй тетради надворного советника оказался дневник Михаила Булгакова, – торжествующе заявил генерал.

– Что? – не понял Волин. – Какой еще дневник?

– Неизвестный, – отвечал Воронцов. – нигде и никогда не публиковавшийся…

Вступление
Надворный советник Загорский

«Прежде, чем приступить к рассказу об очередном расследовании, я бы хотел сделать небольшое предуведомление. Тетрадь, которую вы держите в руках – это не мои записки, а дневник одного знакомого литератора. Я лишь внес в него небольшие дополнения, если быть точным, вставил одну главу. Боюсь, что это несколько нарушило целостность повествования, но поступить иначе я не мог: на мой взгляд, для грядущих поколений чрезвычайно важна историческая достоверность и любое отступление в сторону от реальных событий может скомпрометировать саму идею автобиографических записок.

Вы спросите, как же попали ко мне эти записки? Ответ прост и предсказуем: винить в этом, а, точнее, благодарить, мы должны моего старого помощника и друга, неуёмного Ганцзалина. Именно он и никто другой в один прекрасный день привел в наше скромное обиталище земского врача Михаила Булгакова. Действительно ли был этот день прекрасным или скорее ужасным, мнения расходятся. Я со своей стороны полагаю, что день этот был по меньшей мере историческим, поскольку за ним воспоследовали совершенно удивительные события, в которые, пожалуй, я бы и сам не поверил, если бы не был их активным участником.

В начале 1918 года я все еще ощущал на себе последствия злосчастного своего ранения. Ганцзалин, который в постигшей меня беде считал виновным себя, неустанно рыскал по городу, ища хорошего доктора, который бы мог окончательно привести меня в норму. На самом деле в этом уже не было большой нужды, потому что я начал практиковать китайскую систему точечного массажа и прошел по пути выздоровления довольно далеко. Еще несколько месяцев – и я бы выздоровел окончательно и притом без посторонней помощи.

Однако Ганцзалин, беспокойный, как старая нянька, не желал ждать и не слушал моих увещеваний. Одних приведенных им эскулапов я выставлял с порога, с другими беседовал. В число последних попал и доктор Булгаков, которого Ганцзалин подцепил – иначе не скажешь – на поэтическом вечере у Зои Денисовны Пельц, жившей в том же доме, что и мы, но на последнем этаже.

Я повидал множество разных людей, в том числе и выдающихся, и поистине великих, но Михаил Афанасьевич, признаюсь, удивил даже меня. Печать глубокого несчастья лежала на лице этого человека, и причиной тому была вовсе не его злосчастная зависимость от наркотического дурмана, а некий фатум, отметивший его среди прочих. Впечатление это несколько смягчали голубые, наивные, почти младенческие глаза, которые странно гляделись на лице взрослого, много повидавшего человека. Но дело было, конечно, не в глазах и вообще не во внешности.

Если бы я был мистиком или оккультистом, я бы, наверное, сказал, что человек этот охвачен тьмой, но в самой сердцевине этой тьмы сияет неугасимый свет истины. Говорят иной раз, что сердце человека – это поле битвы добра и зла. Обычно это надо понимать метафорически, но в случае Булгакова, я уверен, так оно и было на самом деле. Но самое главное, что от исхода этой битвы, как мне показалось, зависела жизнь многих и многих людей.

Вероятно, когда-нибудь настанут времена, когда писательство станет просто профессией, и как сейчас есть дурные, никуда не годные столяры и фельдшеры, совсем не знающие своей профессии, так же будут и писатели, не умеющие грамотно связать пары слов. Но в России традиционно литератор был пророк и целитель, указующий дорогу людям и врачующий раны общества, утешающий несчастных в их скорбях и облегчающий им нелегкое жизненное бремя. Таким мне показался и молодой тогда еще земский врач Михаил Булгаков, хотя дальнейшей его судьбы я в то время не знал и знать не мог.

Тогда, в первую нашу встречу, мы с ним не говорили о литературе, только о медицине. И хотя он был терапевтом и венерологом и в болезни моей разбирался не лучше меня, но беседа эта, как мне кажется, была полезна нам обоим и обоих расположила друг к другу, а судьба связала нас невидимыми до поры до времени нитями.

Второй раз я увидел Михаила Афанасьевича летом 1922 года. Это был уже совсем другой человек. В нем появилась ясность и понимание своей миссии. Он явился ко мне и, несколько смущаясь, обратился с просьбой. У него в руках был его собственный дневник, в котором он кратко описывал события, которые случились с ним в последние годы. В событиях этих, как уже говорилось, участвовал и ваш покорный слуга. Очевидно, поэтому Булгаков решил мне довериться и попросил спрятать его дневник от посторонних глаз.

– Что-то говорит мне, что в ближайшие годы я сделаюсь популярным и буду вызывать нездоровый интерес у самых разных людей, – сказал он, глядя на меня своими младенческими голубыми глазами. – Эта часть моего дневника – вещь слишком важная и слишком интимная, чтобы позволить держать ее дома. Кроме того, тут высказывается мое откровенное отношение к советской власти. И, наконец, самое главное – здесь возникает подлинная картина мира, каким я увидел его когда-то.

Скажу от себя, что картина эта не исчерпывает собой всего многообразия нашей жизни, но можно ручаться, что она одновременно и удивительна, и правдива. Впрочем, судить об этом самостоятельно сможет любой, кому рано или поздно попадет в руки дневник Михаила Булгакова.

Глава первая
Царь в красной короне

Велик был и страшен год по Рождестве Христовом 1918-ый…

Или нет, погодите, не так. Подлинно страшен был год, помню это как сейчас, и еще сто шестьдесят миллионов человек помнят, но точно ли велик? Пожалуй, что и да, что и велик по некотором размышлении. И года не прошло с февраля, когда пало все, а уж черный мой гроб с окостенелыми от холода останками снесли на кладбище села Никольское, где служил я – кем? Неужели доктором?

Постойте, постойте, опять не то, все в голове мутится и прыгает, фейерверк взорвался, все бежит и скачет, как при гетмане в Киеве. Не мог я быть доктором на кладбище, да и не было при кладбище такой должности. Но доктором я точно служил – это помню как ясный день, – в местной больнице. Служил до тех пор, как пришел царь в красной короне, схватил меня за горло и сдавил так, что искры посыпались из глаз жены моей Таси, в девичестве Татьяны Николаевны Лаппы. Это она, Тася, металась между аптеками, доставая мне лекарство, благодаря которому я жил и благодаря ему же умирал каждый день, а потом умер окончательно.

Гроб мой несли добрые крестьяне, которых я пользовал и которые не раз за мои труды обещали меня же и убить – если я полечу их не так, как, по их мнению, следует. Но я избавил их от лишней работы, я убил себя сам, точнее сказать, убил меня царь в красной короне, имя которому морфий.

Была осень или даже зима, и я продрог в своем утлом гробу, как последний сукин сын. Руки и ноги мне при отпевании, по обычаю, связали, но при выносе развязать забыли, и я лежал, не имея сил сбежать с собственных похорон. Священник отец Дионисий хрипловато распевал «Трисвятое», меня несли по улице, и дикий ветер завывал мне в уши.

На кладбище гроб не опустили в могилу почему-то, но развели огромный костер, в котором и вознамерились меня сжечь вместе с гробом, уподобив тем самым индусам и прочим диким. Я хотел было воспротивиться, но рот мой был надежно заклеен смертью. Пламя между тем разгоралось, бросая рваные багровые блики на мое мертвое лицо. Со стороны, вероятно, казалось, что я корчусь, охваченный негодованием или даже сатанински смеюсь над своей непутевой жизнью.

Однако мне сделалось не до смеха, когда я увидел, что меня и в самом деле хотят сжечь. Я пришел в ужас. Вместо того, чтобы опуститься в благодетельную прохладу могилы и там ждать Страшного суда, в который не очень-то верил, я должен буду сгореть в адском пламени прямо здесь, испытывая при том чудовищные муки. Это ложь, что мертвые ничего не чувствуют: они чувствуют, и еще как! Трудно передать словами, что почувствовал я, когда гроб снова подняли и понесли к костру… Ужас, ужас нечеловеческий, впору мне было умереть, если бы я уже не был мертвым. Наверное, все-таки разорвал бы я объятия смерти и восстал – от одного только ужаса восстал бы, а не для каких-то благих дел. Но тут появилась жена моя Тася и закричала, что меня нельзя, никак нельзя сжигать на костре.

– Он не доктор, – кричала Тася, – он беллетрист. А беллетристы не горят, вы слышите, не горят!

На этих обнадеживающих словах я и проснулся. В окна глядело ледяное черное утро, и это была Вязьма, куда меня перевели из Никольского по состоянию здоровья. Жена, бедная, спала как убитая, запрокинув голову – из-за меня она очень уставала.

Тася была моей единственной защитой. Я боялся, что если о злосчастной моей болезни узнают на службе, то погонят ко всем чертям, да еще и в больницу положат, где мне придет безусловный конец. Именно поэтому я взял слово с Таси, что при любых обстоятельствах она не отдаст меня в больницу, и слово это Тася пока держала.

Мне, однако, требовалось ехать в Москву, и я отпросился у главного врача. Родные все знали, что я хочу получить освобождение от воинской повинности. Война, революция, пациенты – всё это так осточертело мне, что я намеревался бросить Вязьму и вернуться обратно в Киев. Но было у меня в Москве еще одно дело, о котором я никому не говорил. Когда-нибудь историки литературы назовут это дело «Николай Михайлович Покровский» и напишут о нем статьи и монографии. Для меня же Покровский был просто родной дядя, который обещал найти врача, чтобы вылечить племянника от злосчастного недуга.

Именно поэтому Тася осталась в Вязьме, а я в тот же день оказался в Обуховом переулке у дяди Коли.