Тайный дневник Михаила Булгакова (страница 3)

Страница 3

Москвы я не узнал, да и кто бы узнал ее нынче? Всего три месяца прошло после революции большевиков, но даже дома теперь выглядели иначе. А уж распознать в гражданах людей было почти невозможно. Все живут будто в последний день Содома. Всё разрушено, а что не разрушено сегодня, непременно разнесут завтра. Людей избивают посреди бела дня; кто избивает, зачем, почему – не спрашивайте. Одно оказалось спасение – дядя Коля. Он принял меня как родного – а, впрочем, я и был ему родной, но в те страшные дни многие о подобных мелочах забывали.

– Вот такие дела, дорогой дядя, – сказал я Покровскому, зайдя в его теплую светлую квартиру о шести комнатах и усевшись вместо стула на свой чемодан. – Такие вот дела – и больше ничего.

Николай Михайлович, услышав мои слова, переменился в лице.

– Тебе, голубчик, непременно надо лечиться, и прямо сейчас, – сказал он озабоченно. – Иначе, того и гляди, начнешь вслух читать таблицу умножения или впадешь в другие крайности.

Я отвечал, что я, конечно, болен, но не до такой степени, а таблицу умножения не люблю с детства и, кажется, даже не пошел в ней дальше «пятью семь – сорок восемь». Однако Покровский шутки моей не принял и успокаиваться не хотел. – Нет, ты серьезно болен, это сразу ясно, – горячился он. – Что это, прости меня, за фразеология? «Такие дела – и больше ничего» – кто так изъясняется? Какие-нибудь филистеры да большевики – и больше никто.

Мне стало стыдно за пустоту в голове, за все пошлости, которые я сказал и еще скажу бедному дяде. Я хотел покаяться и пожаловаться на болезнь, но тут в комнату, стуча когтями, вошел пес самого безобразного окраса. Зверь смотрел на меня умными карими глазами, почему-то стало ясно, что он вот-вот попросит папиросу. Но глядя на мой расхристанный вид, пес, очевидно, сообразил, что папирос у меня никаких нет, и потому только пролаял:

– Позвольте представиться, р-р-р! Шарик наше имечко, к вашим услугам.

Я понял, что у меня начались галлюцинации. Но, приглядевшись, увидел, что за пса говорит дядя.

– Сознательный пролетарий, – похвалил я Шарика и почесал у него за ухом. Тот всею мордой выразил умиление.

– Да какой он пролетарий, – махнул рукой Покровский, – типичный деклассированный элемент, люмпен. Вчера мне сову разодрал, а ее, между прочим, сам Приходько делал.

Тут в пандáн к собакам мне отчего-то вспомнился Бальмонт: «Кто не верит в победу сознательных смелых рабочих, тот играет в бесчестно-двойную игру…». Впрочем, удивительного ничего нет, я всегда замечал в этом декаденте нечто пуделиное. Не до такой степени, чтобы чучела зубами рвать, но все же, все же. Играл ли дядя с Шариком в бесчестно-двойную игру или все-таки верил в его грядущую победу, сказать было трудно.

– Как же он у тебя оказался? – спросил я, поглаживая пса.

– Привязался у мясной лавки, – отвечал дядя. – Пристал с ножом к горлу: дай ему краковской колбасы – и все тут. Слово за слово, привел его к себе, пусть поживет.

Я поглядел на Шарика. Тот повалился на пол и блаженствовал, размахивая хвостом.

– Так ты его и кормишь – колбасой?

Покровский только головой покачал.

– Кормлю, чем придется. Сейчас не те времена, чтобы колбасой собак баловать, запросто можно угодить в эти… как их… нетрудовые элементы.

Дядя был, как всегда, прав. Время было ужасное, тяжелое и грозило стать еще тяжелее. Февральский морок казался гимназистом-приготовишкой перед разворачивающейся сейчас катастрофой. Боги, боги, зачем призвали вы меня на пир в такое ужасное время? Почему должен я закрыть глаза гибнущему миру? Впрочем, до этого еще далеко. Неизвестно, кто кому закроет глаза, очень может быть, что мир меня еще переживет. Однако я уверен, что ни мне, ни ему лучше от этого не станет.

Возвращаясь к делам текущим, скажу, что Николай Михайлович действительно нашел мне доктора. Я и сам врач и к врачам отношусь с великой жалостью и симпатией. Однако иные врачи лечат только те болезни, которыми сами болеют или хотя бы подозревают их у себя. Сторонними хворями они не интересуются и если встречают неправильного пациента, с чистой совестью передают его другому эскулапу.

Но мой врач, по счастью, был не такой. Это был добрый старый психиатр, звавший меня коллегой, глядевший участливо и заявивший первым делом, что зависимость моя не так уж и страшна, половина врачей сейчас страдают чем-то подобным. На вопрос, возможно ли меня вылечить, бодро отвечал, что вылечить меня нельзя, хотя и можно попробовать. Дядя, сам врач-гинеколог, мигал из-за его плеча и корчил рожи, которые надо было понимать так: не обращай внимания, все это просто разговоры – не пройдет и месяца, как ты выздоровеешь и белым лебедем полетишь в свою Вязьму или где ты там поселился на положении блудного сына.

Как лечили меня, об этом я расскажу в другой раз и в другом месте. Скажу только, что метода старого доктора ко мне оказалась неприменимой. Ужасный царь в красной короне продолжал сиять на горизонте и в один миг вдруг оказывался рядом, мерцая щербатым черепом и грозно требуя от меня всегдашней дани.

Впал я в окончательное уныние и хотел было все бросить и ехать к жене, в Вязьму, но дядя Коля, очень веривший в методу старого доктора, решил поддержать меня морально и немного развлечь.

– Тут есть один дом, – сказал он доверительно, – прекрасное место, там случаются разные интересные вещи: концерты, вечера с поэтами и все в том же роде. Тебе, голубчик, надо проветриться немного, а в Вязьму ты всегда успеешь, Вязьма уже семьсот лет стоит на одном месте и ни разу еще никуда не убежала. В доме этом, между прочим, и арии поют. Ведь ты тоже поёшь, насколько я помню? У тебя приятный баритон, вы сразу найдете общий язык.

Я все еще слабо упирался: петь приятным баритоном для поэтов и других проходимцев мне совсем не улыбалось. К тому же из дальнейшего разговора выяснилось, что в квартире этой расположена мастерская по пошиву модной одежды. – Да зачем мне модная одежда, – не понимал я, – я ведь не дама!

– Это неважно, – отвечал Покровский, – а, впрочем, и дамы там тоже есть, очень интересные попадаются.

Тут я, кажется, понял, куда меня пытаются увлечь, и слегка смутился.

– Дядя Коля, – сказал я строго, – я женатый человек, и мне нельзя…

На этих словах моя решимость кончилась – я подумал, что в таком доме может найтись для меня и вожделенный дурман. Само собой, он должен там быть: кругом поэты, дамы – как же там не быть дурману? Пока я жил у дяди, он ничего мне не давал, говоря, что это сорвет все лечение, и я чувствовал себя так плохо, как будто уже спустился в ад, но без всякого Вергилия.

К счастью, идти до места было недалеко, это был дом Гребенщикова на Никитском бульваре.

– Ты просто немного развлечешься, – толковал мне дядя, пока мы шли: я – зябко кутаясь в пальто, он – распахнув шубу, – развлечешься немного, а назавтра уже можно опять приступать к лечению. Ты слышал про новые опыты по омоложению человека?

Я не слышал, да и не очень интересовался. Из того, что я видел в последние месяцы, человека не омолаживать бы надо, а усыплять прямо в колыбели. Этого дяде я, конечно, не сказал. Раз он сам до этого не догадался, тратить на него время бесполезно.

– Железы, – говорил между тем Покровский, поднимая палец кверху, – берутся половые железы обезьяны и пересаживаются человеку. И наступает вторая молодость.

Я был истощен лечением и не смог скрыть злобы.

– Ах, дядя, – сказал я сердито, – лучше было бы сразу пересадить человеку обезьянью голову. Во всяком случае, честнее.

Николай Михайлович неожиданно заинтересовался моим предложением. Некоторое время он размышлял, потом с огорчением заметил, что с головой обезьяны человек не сможет рассуждать здраво.

– Он и так не может, – отвечал я, – да где же, наконец, этот твой дом?

Тут, как по волшебству, явился и дом. Зайдя внутрь, мы оказались перед двумя лестницами. Одна вела вверх, а другая – вниз, на цокольный этаж, где обычно находились подсобные помещения. Оттуда, снизу, доносились недовольные голоса.

– Вы, товарищ Ган, не дотапливаете! – взвизгивал чей-то неприятный тонкий голос. – Двенадцать градусов в помещении зимой – разве это тепло?

– Не морочь голову, Аллилуйя, – отвечал невидимый со странной фамилией Ган. Говорил он как-то странно, на чужеземный манер, хотя и без акцента. – Достань мне нефти, достань угля – я тебе натоплю так, что тошно будет.

– Где же я вам достану нефти, – кричал Аллилуйя голосом еще более тонким и визгливым, – нефти во всей Москве нет!

– О том и речь, – неприязненно отвечал загадочный Ган. – Нигде нет, а я достаю.

– Вы истопник, вы смотритель, это ваша обязанность – топить! – захлебывался Аллилуйя.

– А ты домком, и твоя обязанность – все доставать, – железным голосом парировал Ган.

– Двенадцать градусов зимой – это недопустимо! – надрывался его собеседник. – Жильцы жалуются, они мерзнут. Должно быть восемнадцать градусов, ну, хотя бы шестнадцать.

– А в доме должны быть новые небитые унитазы – где они? Кто их украл, я спрашиваю?

Аллилуйя ничего на это не сказал, а только как-то странно стал захлебываться отдельными звуками. Спустя несколько секунд, однако, его все же прорвало.

– Вы за это ответите, товарищ Ган! – заверещал он. – Перед самыми высокими инстанциями ответите!

– Плюс двенадцать лучше, чем минус двадцать, – хмуро отвечали ему. – Так что не зли меня, Аллилуйя, или будешь искать другого истопника. Посмотрим, как он тебе дом нагреет.

Снизу по лестнице, топоча толстыми ножками, взбежал пухленький человечек с портфелем под мышкой. Клокоча от ярости, словно разогретый чайник, он промчался мимо нас и выскочил из дома. Вслед ему с цокольного этажа вдруг высунулась страшная косая морда, в слабом свете одинокой лампочки совершенно желтая. Ах ты, Боже мой, подумал я, обмирая, это, кажется, черт, а не человек. Демон, истинный демон!

Истинный демон между тем, заметив меня, сначала осклабился неприятно, потом разглядел что-то такое, что сделало его совсем серьезным, и он даже церемонно поклонился. Я едва успел неуверенно кивнуть в ответ, как Покровский увлек меня по лестнице вверх.

– Кто это? – спросил я, переводя дух.

– Где? А, это… – дядя махнул рукой. – Газолин, здешний истопник.

– Из китайцев? – полюбопытствовал я.

Дядя рассеянно отвечал, что точно сказать не может, но, кажется, да. Когда мы оказались на верхнем этаже перед слегка обшарпанной, но тяжелой, словно кусок мрамора, дверью, он остановился, как бы набираясь духу, и сказал:

– Хозяйку зовут Зоя Денисовна, или, как сейчас принято говорить, гражданка Пельц. Очень милая женщина, да ты и сам увидишь.

* * *

И я увидел. Впрочем, то, что я увидел, сложно объяснить словами. Трудно описывать подлинную красоту, но, встретив Зою, я почуял, что пропал, пропал окончательно, бесповоротно. Каюсь, и раньше я не всегда бывал верен Тасе, и за нее меня Бог еще накажет, но не в этот раз, нет, не в этот. А тогда меня поразила любовь – истинная, глубокая и, как стало ясно чуть позже, роковая. Правда, случилось это не сразу и не вдруг. Любовь не застигла меня врасплох, как уличный убийца, она не выскочила из-под земли с ножом, но от того действие ее не стало менее гибельным.

Впрочем, повторюсь, все это случилось немного позже. А сейчас дверь нам открыла миловидная девушка лет, наверное, двадцати – в светлой блузке, темной юбке, чуть поношенных черных туфлях и в шелковых чулках. Барышня была черноволоса, кудрява, стреляла карими глазками, но тут я не испытал ровным счетом ничего. Да помилуйте, мало ли кто кудряв, черноволос и стреляет глазками – неужели же всякий раз испытывать чувства? Нет, нет, я был холоден, как айсберг, о который разбилось немало женских сердец, и даже почувствовал в груди некую скуку.

– Здравствуй, Манюшка, – сказал дядя, – Зоя Денисовна дома?

– Всенепременно дома, – отвечала Манюшка, делая едва заметный книксен, – когда гости, она всегда дома. А это кто с вами?

– Племянника привел, – кратко отвечал Покровский.

– Проходите, Николай Михайлович, – пригласила нас Манюшка. – И вы, гражданин племянник, тоже добро пожаловать.

Слегка конфузясь, что меня из гостей так сразу перевели в граждане, я вошел в прихожую.