Stabat Mater (страница 8)

Страница 8

– Политика, экономика, бюджеты… Кому-то это кажется важным – по инерции. Но сейчас это должно отойти на десятый план. Что политика! Что бюджеты! Никогда еще человечество не стояло перед моральным выбором такой остроты. Забыть алчность, вражду, амбиции и бросить все силы на облегчение страданий детей. Или махнуть рукой на это бессмысленное дело – все равно ведь они умрут!.. Возможно, когда-нибудь люди найдут лекарство от СГД, но мир, предавший своих детей, будет отравлен собственной низостью, станет непригодным для жизни, как после атомной войны. Представляете – сколько в нем будет озлобленных, выжженных горем людей – родителей, которых мы предали и бросили в такой беде!.. Предали! – с горечью повторяет отец Глеб. – Говорят, Господь посылает человеку лишь те испытания, которые ему по силам. Но сейчас Он как будто решил, что мир населяют великие праведники, титаны духа. А это обычные люди. В большинстве – даже неверующие, не воцерковленные. Мы не успели, не сумели насытить их верой такой утешительной силы, которая помогает все принимать пусть не с благодарностью, но хотя бы со смирением. И, выходит, предали их, оставили беззащитными… Кто может заглянуть в душу человеку, когда страдает его ребенок – день за днем, ночь за ночью, все страшнее, все безысходнее? И вот человек поднимает глаза от постели, где лежит этот… уже не его ребенок, а полуживой сгусток боли. Поднимает глаза и говорит, может быть впервые обращаясь к Богу: «Господи, зачем Ты его мучаешь? За что? Какой в этом смысл?» И не слышит ответа… Но когда людям посылается такая боль, разве это не дает им право задавать самые больные вопросы, кричать их туда – вверх? Пусть мы не слышим или не понимаем ответов, пусть по нашему скудоумию нам не дано постичь высший замысел. Но если и вопросы нельзя задавать, если остается только молчать и терпеть – тут уж какая-то степень жестокости, несовместимая…

Отец Глеб снова замолкает, словно не решается продолжать.

– Несовместимая с верой? – я невольно перехожу на шепот, будто кто-то может нас подслушать.

– Не просто с верой, – говорит отец Глеб. – С жизнью это несовместимо. С желанием жить.

– Но сколько можно продержаться вот так, без ответов? – говорю я. – И как вы сам держитесь?.. Сегодня вы говорили о вере и о Христе, который страдает рядом с каждым… Неужели вы просто… Как положено священнику… Просто сказали то, что должны были сказать?

– Нет! – резко отвечает отец Глеб. – Нет! Как вы могли подумать!.. Уж на этом «как положено» точно не продержишься!

Меня окатывает горячей волной стыда. Что я ляпнул, дурак! Он мне открылся, а я обвиняю его в лукавстве! Не мог он лукавить, не мог притворяться перед этими людьми!..

– Простите, – бормочу я. – Теперь вы меня простите!.. Все это так страшно. Что же будет? Что теперь будет со всеми?..

Отец Глеб долго молчит. В ризнице уже почти темно. Только лампада мерцает перед Отроком Иисусом.

– Не знаю, – наконец говорит отец Глеб. – Сомнение в милосердии Господа – разрушительно. А сейчас этим сомнением охвачен весь мир. Знаете, временами кажется, что мир стоит на грани всеобщего отречения, вселенского крушения веры. Мир разъедаем страшным соблазном – видеть в Боге кровожадное чудовище, смешать Бога с дьяволом, Христа – с антихристом. Это и есть самое разрушительное оружие темных сил. Именно поэтому меня так ужаснуло сегодня это место из рукописи Кириона – о Боге, питающемся нашими страданиями. Это как будто… Как будто древний сосуд со страшным ядом, извлеченный на свет как раз тогда, когда у человечества почти не осталось иммунитета против лживой языческой идеи о «богодьяволе», почти не осталось веры в то, что Бог есть любовь… Кажется, еще немного – и шанса возродить эту веру уже не будет…

Отец Глеб встает, щелкает выключателем. Я зажмуриваюсь, заслоняюсь рукой от лампы под потолком. Когда глаза привыкают к свету, я вижу перед собой прежнего отца Глеба – спокойного и собранного.

– Иван Николаевич, все, о чем мы говорили шепотом и в темноте, нужно сказать во весь голос. Я хочу попросить вас составить обращение. С такими, знаете, словами, чтобы без пафоса, без моралистики, но чтобы стало горько и страшно. И чтобы было понятно: если сейчас не будем бороться всем миром – пусть бессмысленно, пусть безнадежно, то потеряем право называться людьми, повесим на себя такой грех, который вовек не искупить… Я не умею писать, как вы. Могу сказать более-менее складно. Но вот это самое «как положено» въелось еще в семинарии, не дает добиться нужной простоты, сковывает каким-то… не знаю… клерикальным стилем, что ли. А тут надо обратиться ко всем – не только к православным, не только к верующим.

Через минуту я понимаю, что молчу слишком долго. Но, взглянув на отца Глеба, вижу, что он готов ждать еще.

– Не знаю… Можно попробовать… А куда пойдет это обращение?

Отец Глеб отвечает не сразу. Выпрямившись на стуле, поправляет пояс на подряснике, уклончиво говорит:

– Я найду возможность опубликовать его… Впрочем… – он на секунду останавливается. – Впрочем, вы должны знать, ведь я прошу вас о помощи. В общем, так. У меня есть редакторский доступ к сайту Патриархии. Долго там это обращение не продержится, но разлететься по интернету успеет. И тогда наши иерархи уже не смогут отмолчаться… Кроме того, я знаю неравнодушных людей в зарубежных епархиях, у них тоже есть сайты. И там не все скованы покорностью…

Теперь уже я выпрямляюсь на стуле, изумленно смотрю на отца Глеба.

– Но это же… Вы понимаете…

– Да уж как не понять, – вздыхает отец Глеб. – Это бунт. А бунтовщиков и еретиков принято сжигать на площадях… Но вы не думайте, – вдруг спохватывается он, – ваше участие никак не…

– Зачем вы так! – вырывается у меня почти грубо. – Не в этом же дело!.. В конце концов, мне-то чего бояться! По сравнению с тем, чем рискуете вы…

– Ну, хорошо-хорошо, – мягко говорит он. – Простите, не хотел вас задеть… Если вы согласны, может быть, начнете прямо сейчас? Большой текст ни к чему, нужно всего три-четыре абзаца. Но таких… Таких, чтобы на них все обернулись, как на крик…

– На крик боли…

– Да, именно! – энергично кивает отец Глеб. – Вот вы уже и нашли ключевое слово… Сейчас я включу ноутбук…

– Не надо, – говорю я. – Лучше дайте бумагу и ручку. Мне удобнее от руки.

Отец Глеб достает с полки большой блокнот.

– Извините, Иван Николаевич, стола у меня нет…

– Ничего, нормально. – Я беру блокнот из его руки. – Я и дома часто работаю на коленке…

– В это время я обычно делаю обход по хоспису, – говорит отец Глеб, – навещаю детей и родителей. А то скоро закончатся часы посещения и родителей начнут выгонять. – Отец Глеб надевает поверх подрясника черную шерстяную безрукавку и идет к двери. – Так что оставляю вас на час-полтора. Дождетесь меня?..

– Что?.. – Я уже раскрыл блокнот и думаю над первой фразой. – А, да-да, конечно…

Через полчаса, когда текст почти готов, понимаю, что уже сварился в своем пальто, и наконец догадываюсь его снять. Нахожу на стене гвоздь и водружаю пальто на него… Вдруг слышу – за дверью кто-то плачет или вроде как скулит… Только сейчас понимаю, что эти звуки просачиваются в ризницу давно, но я не замечал их, уйдя в работу. Во мне снова шевелится страх. А если там кто-то из детей и ему плохо? С минуту сижу не шевелясь. Плач то затихает, то слышится опять. Да и плач ли? Как будто не похоже на человеческий голос… Решаюсь все-таки выглянуть из ризницы. В притворе темно, и в первый момент я никого не замечаю. Открываю дверь шире и в полосе света вижу скрюченную фигурку в голубой медицинской робе – какая-то женщина сидит у стены, подтянув ноги к груди. Ее лоб прижат к коленям, так что лица не вижу. Осторожно подхожу, касаюсь ее плеча:

– Что с вами?

Она не реагирует, только покачивается, ударяясь спиной о стену, и стонет… И зачем я вышел? Что мне за дело до этой женщины? Может, что-то личное у нее… Поплачет и уйдет. Или отец Глеб вернется и поговорит с ней… В этот момент она поднимает голову. Я невольно отшатываюсь. Ее лицо перекошено, глаза смотрят со дна двух черных ям, зубы вцепились в воротник… И тут я понимаю, что это та самая женщина, которая напала сегодня на доктора Зорина.

Вспоминаю ее имя и говорю:

– Вероника, что с вами? Вам плохо? Я позову кого-нибудь…

Она разжимает зубы. Воротник робы вываливается изо рта, за ним тянется нитка слюны.

– Нет, – говорит она сдавленно. – Не надо. Пройдет… – И тут же стонет громче, почти кричит, хватается за живот, валится на пол и остается лежать скорчившись.

Сижу рядом на корточках, пытаюсь сообразить – как быть, кого звать на помощь? Отца Глеба? Значит, идти и искать его по палатам? Нет, невозможно! Просто выйти в коридор и закричать: «Эй, кто-нибудь, помогите, человеку плохо!»

Встаю, делаю шаг к выходу, но Вероника обеими руками хватает меня за ноги, да так цепко, что не могу двинуться с места. Больная? Припадочная?

– Нет, стой! – мычит она. – Никого не нужно! Сейчас пройдет!

Мне ужасно неловко – она обнимает мои ноги, тычется лицом в ботинки… Сажусь на пол рядом с ней, касаюсь ее, хочу как-то успокоить. Короткий рукав робы задрался, у меня под ладонью ее плечо – холодное, покрытое острыми бугорками гусиной кожи.

– Не уходи… Сейчас… Просто никак… Никак не могу отключиться…

Бредит?..

Вдруг она разом обмякает, вытягивается на полу ничком, уткнув лицо в ладони, и так лежит минуту, другую. Потом встает на колени, но руки от лица не отнимает.

– Всё, – глухо говорит она из-под ладоней. – Всё. Умер…

– Кто умер? О чем вы?..

Она опускает руки, смотрит на меня.

– Странно получилось, – медленно говорит она, – устроила тут представление. Даже два: и сейчас, и тогда – с Зориным. Ведь это ты был здесь и все видел. Наверное, думаешь, я ненормальная? Нет. Просто у меня сегодня все плохо… А сейчас я боялась, что ты побежишь кого-нибудь звать.

– Но у вас был какой-то приступ, вам нужна помощь.

Вероника долго, внимательно смотрит на меня. Лицо у нее уже спокойное, но очень усталое – худое, с острым подбородком. Верхняя губа по-детски вздернутая, капризная, будто не ее.

– Ничего страшного, – говорит она, – у меня бывает. Просто сегодня сильнее, чем обычно. Но все уже прошло.

Она поднимает руки, будто хочет поправить растрепавшиеся волосы. Пальцы у нее тонкие, бледные, руки дрожат. Так и не притронувшись к волосам, она опускает руки.

– Совсем не помню, как бежала сюда, – говорит она. – И почему опять – в церковь?.. Должно быть, думала, что тут никого нет… А ты что, ходишь сюда к священнику? Служишь с ним в церкви?

– Да нет. Я переводчик. Он дает мне старинные рукописи, я перевожу.

– А… – рассеянно говорит Вероника. – Ясно…

Долго сидим молча. Потом Вероника лезет в карман и достает три кусочка сахара. Два кладет в рот, а над третьим задумывается.

– Хочешь? – спрашивает она. Сахар лежит у нее на ладони. – Возьми. Глюкоза…

Я механически беру сахар и отправляю в рот. Приторный кубик сразу размокает, рассыпается. Вообще-то не люблю сладкое, даже кофе пью без сахара…

– Ладно, – говорит Вероника со слабой улыбкой. – Хорошего понемножку. Надо идти…

Она хочет встать, но, чуть приподнявшись, садится на пол.

– Ноги еще не очень… Поможешь?

Я вскакиваю, топчусь перед ней, хочу схватить за плечи.

– Ох, да не так, – с досадой говорит она. – Обними и поставь, как куклу.

Я обнимаю ее под мышками, обхватываю худую спину, а она держит меня за шею, и мы встаем. Я совсем не силач, но Вероника удивительно легкая…

– Вот так, – говорит она. – Теперь правильно. Надо бы тебе на курсы санитаров…

Еще несколько секунд мы стоим приобнявшись, как танцевальная пара в ожидании музыки. Потом Вероника отпускает мою шею, поворачивается и идет к выходу, осторожно ступая и держась за стену. Уже подойдя к дверям, она оглядывается:

– Ну… До новых встреч, что ли?..

Отец Глеб читает мой текст, бросает на меня короткие взгляды. Не могу понять – нравится ему или нет.

– Да, – говорит он наконец. – По-моему, замечательно. Я сейчас даже не вижу, что здесь можно улучшить. Ваше умение ухватить самую суть – редкий дар… И еще я изумлен вашим почерком. В те времена, когда книги переписывали от руки, вы бы процветали.

Я знаю свою способность быстро краснеть и стесняюсь ее. Вот и сейчас чувствую, как лицо заливает горячей краской. Снимаю очки, начинаю протирать их фланелькой, извлеченной из кармана.