Муравьиный бог: реквием (страница 4)
В ней вечно всё, что попадёт в неё, и сколько хочешь снова расплывается луна на зыбкую дорожку, мешая пристани морской и звёзд огни. Что, брат, рискнёшь?.. И ты рискуешь в ней зайти – рука в руке – в чудовище морское, и папа держит в темноте бездонной под живот, опять, опять, и не отпустит никогда, какой бы глубины ни глубина, какой бы вечности ни вечность. А мама с полотенцем ждёт. И будет ждать тебя всегда.
Они приходят через сны в те дни апреля, в те синие, на саночках деньки, в тех шариках на ёлке новогодней всегда двоится отраженье их. Ещё остался запах утренней зимы в перчатках папы, в кармане мелочь, «Правда» на столе, вечерний день и край ковра, который как-то умудрился здесь и там, снежинки за окном, а нос расплющивает снег. Стеклом проходит свет, проходит тень, тепло и холод, а за закрытыми глазами мама в комнату войдёт когда – её подкараулить и глаза открыть. Попробовать ещё. Ещё. Ещё. Ещё…
– А любять-то друг дру́жка, ты хляди… Милуются-то, осподи прости, везде любов, лягушка на лягушке, срам смотреть… Петруша?
– А?
– Что клюв раскрыл? Роса не капнеть… Иди вон коврик шлангом-то полей, весь коврик изосрали твари, всю петрушку, дряни, паразитки, чтоб вас… Петька! Что сказала!..
– Что?
– Да разворонишь счастье, что. Оно-то вон пошло… – Она кивала на малинный ряд, где между листьев вдоль нейтральной мелькал на Сашке Василевских сарафан.
– Пошла, царёва-лебядь, он ты… Петруша? Коврик-то полил?
– Полил.
– Иди уж, тоже с ими покупайся, жарко… Люба-а!
– Ай?
– Возьмёшь купаться-то сиротку мояго?
И он бежал за полотенцем с кругом, боясь, что передумает она или покойник дел наделает, успеет. Не по тропинке добегал от лавочки к калитке дальней, а сразу же нырял в малинные кусты и, пробежав нейтральной полосой, недосягаемый, невидимый с крыльца, топтался за углом тёть-Любиного дома, пока они оканчивали на купанье сбор.
В канале отражалось небо. Петруша замирал внутри ещё в Анапе купленного папой круга, качаясь на летающих волнах промчавшихся ракет; со свистом ласточки чертили небо, выхватывая серебристых рыбок из воды, чертили в небе самолёты белые мосты, и Сашка, подплывая к кругу, руками разводила их следы в воде.
С купания встречала всполошённым криком из гнезда ворона, кружа над головой, гоня.
Она на крик с веранды выходила, распаренная жаром кухонным, крича:
– Есей! Пришла беда!
– У-у, баба… – радовался дед.
Петруша хмуро вешал круг на яблоневый сук и полотенце мокрое туда же.
– Жаних, трусёнки-то прописькал – сполощи, жанилково застудишь…
И, деревянный с страха, что услышит Сашка, думал: дура! – и в горнице переодевал в сухое мокрые трусы.
– Бывали времена, и мы любились… – она вздыхала, мялкой выминая в кáшицу для дедушки обед. – Покойник, помнишь, нет?
– Да ладно, баба…
– Што? Любил меня, скажи? любил, ай как любил… направо да налево, посерединке только не имал.
– Баб? Можно к Василевским?
– Што?
– Или уже обедать?
– Обедать было чась назадь.
– А что у нас…
– А што бы ни у нас, у их-то лучше, баба-т знаить. Иди-иди, из титьки волка не вскорми́ть.
И правда, тётя Люба вкуснее гренки жарила всегда, а молоко когда давала вместе с Сашкой им в беседке, то с пряником каким-нибудь или помажет маслом хлеб, порежет помидор, кружочками положит, посоли́т, то прям как красная икра.
– И соль бяле́й, и сахар сладче.
– Мне Сашка обещала продолженье мушкетёров дать…
– От и иди за продолженьем… продолженье. От яблоньки гнилок за тень не упадёть.
– Я, баб, потом тогда…
– Потом сходи, сейчас сходи, иди де юбками засраты. Покойник вон ходил – и ты ходи.
Он выходил с веранды на ступени, пропрыгав вниз, пропрыгав вверх, и оставался на крыльце.
* * *
– В Петров солнцеворот, перед гречишной Акулиной, какой за веру во Христа проткнули уши металлическим прутом…
– Прям голову – да, ба?
– Нашквось.
– И что она, жива, что ль, так была?
– Жива была, но мучилася-то… А после ангел к ей слетел и исцелил от мук; потом, как ангел исцелил, её казнили… Ты посмотри… проклятое тварьё!.. Лятять, поганые, лятять, кому ты, божи, столько ро́дишь их?!
Июню под конец, когда совсем дуреют с жару мухи, гудят в саду, в дому, как будто дом сейчас взлетит, упал с гнезда и прямо в бочку воронёнок. Петруша в бочку заглянул проверить своего жука, какому крылья оторвал, чтоб посмотреть, чего он будет делать, а в бочке лучше всякого жука. И только руку протянул достать, как сверху налетело, крыльями треща и гогоча, ударило в затылок, в волосы вцепилось, царапало, драло, клевало и рвалось… И, руки вверх задрав, он ухватил безумное вопящее живое, держал горячий и тяжёлый перьев куль, вопя от ужаса и отвращенья сам, и отшвырнул, вопя; и стало тихо.
Со лба стекало липким по щекам, щипалось больно, и долго гаснуть не хотел в распахнутом глазу вороньем отчаяньем и ненавистью полный огонёк.
Он вынул воронёнка из воды, погладил на ладони мокрый клюв, потрогал скрюченную, с коготком дрожащим лапку и, отшвырнув ногой под флоксы сломанный вороний куль, сказал:
– Да дура! я спасти его хотел…
Пошёл домой.
– Ба! Погляди чего…
– Ой, матерь божья, кровь… убил? Убился? Что?!
– Убил…
– Кого?
– Ворону… там её случайно, баб, она… Ба, погляди, кто у меня! Упал с гнезда…
– Ой, осподи помилуй, ворожок… Чаво ж, Петруш, дохлятину домой? Иди лопату-то возьми, в курган зарой…
– Чего зарой, баб? Он живой!
– И ничаво, живым зарой.
– Ты чё?
– Поговори, ты чё, поговори! Смерть в дом не шла, так сам принёс опять?
– Да ладно, баба! Ладно, баба, бъять!
– Да тьфу на вас, няси, сказала, эту гадь из дому. Всё! И всё мне чтоб, а там хоть Васькой, хоть Засраськой окрясти…
– Его на улице какой-нибудь сожрёт, баб, можно?..
– Можно. Дождись, как бабушка помрёть, недолго ждать.
Она пошла к плите и, отвернувшись, загремела над солянкой крышкой. Петруша ворожка унёс в беседку, на тряпочки в коробку «Сахар» положил и Васькой, чтобы знала обзываться, окрестил.
– Ба, баб? пойди сюда…
– Чаво?
– Смори, как Васька из пипетки пьёт…
– И видеть не хочу ведьмёнка твояго, сам сатана – и выкормыш антихристь. Де взял? А ну-ка, дай сюда! Пяпетку загубил!
– Да, баб, в коробке ж три…
– Три – да твои? твои мне три? ты покупал? Ты покупал?! Да что ж ты будешь делать с ним, с заразой… Ну ты смотри – чертей с пяпетки кормить божьим молоком!..
– Да ба, я с чайника потом её полью, обезвора́жу.
– Обезворазить он, хляди, рязинка вон и так без кипятков сопрела, берёшь добром, а отдавать чем будешь? Дай сюда!
– Ну, баб, ба, баб! Да ба, ну посмотри…
Она смотрела, как с пипетки кормит Ваську, удивлялась:
– Ишь ты, ой ты заморыш, ой… как к мамке клювом зявкат, надо ж, ты смотри? Чив-чив… ой ты, утопыш… Чий бесь бисём, а тожа сирота…
– Чего, баб, сирота – он мой.
– Ой – «мой»… де сам-то свой тельняшка? Под богом ходим, дурачок.
Беседки чердаком к столу придавленная крыша, под складнем дров, под весом синевы, под чёрной ямой глубины над ней, где бесконечности достанет мига, чтобы втянуть и растворить тебя в себе.
– А сколько, ба, у нас?
– Двенадцать соток здесь.
Её земли, своей земли.
И держит паузу оркестр нейтральной полосы. «Маяк» передаёт «В рабочий полдень». Здесь всё успей, за всем вставай, за всем – ходи. Полей, поли́, спасай. Здесь каждый царь своим двенадцати наделам, рассадкам, розам, флоксам, тлям, обеду. Пока не грянет гром и налетевший ураган не опрокинет яблони, как спички, и белый град горох не посечёт.
В примолкших джунглях сада – жизнь доисторических существ: седые тени малярийных комаров скользят сквозь реечки террасы, плетёт гамак убийца-паучок, поменьше ты – и вот он ад. Землетрясения, лавины и вулканы, затмения, водовороты, смерчи, гибель Атлантид – девятый вал твоих шагов.
Под богом ходим, дурачок.
Сочится пыльными лучами свет сквозь кровельные щели, как будто правда над покатой крышей в жарком киселе висит не солнце, а тарелка марсиан, инопланетный луч скользит, не понимает, что за существа: скелет истлевшего зонта на деревянной ручке, папин спиннинг, галоша, самовар, коробка с Васькой, корзинка с шелухой, старуха и чумазая коленка, прижавшаяся краешком стола.
Под богом ходим, дурачок.
Вслепую ищет смерть – кого втянуть, кого отнять, обнять и отобрать… Разумна? Дрожит на стенке солнечная сеть и гаснет, и темнота от тучи грозовой на их двенадцать бед надвинется мгновенно, тринадцатой бедой разинет пасть и ливанёт…
– Платок тебе давала бабушка, давала? Ты посмотри, чем гадь свою накрыл…
– Ну, ба же! одеяло… ба! Ну, не бери…
– Всю душу бабе измотал…
– Хороший, баб, он, да? Они, ба, умные, по-человечьи, тётя Люба говорила, говорят… как попугаи, если научить…
– И ты по-человечьи говоришь, а человечьего не знашь.
– Ба, да чего?
– Чаво… от то и исть, что ничего, не знаеть чи́бись, кто мамку-то яго убив, а туть вот, Петь, хляди, прям как на кошке шёрстька у яго…
– Ба, да он утонул бы ж у нё!
– Чий бесь бы утонул, чий бесь бы так и лехше? На жизь-то знашь каку обрёк? Чив-чив малешко, ну прям фокусь, ишь ты… Сходи, отцу-то покажи.
И шёл в пустую с Васькой деду показать, как Васька из пипетки пьёт.
Данило Алексеич с удовольствием смотрел и улыбался, удивлялся:
– У, бабочка моя… У-у, баба! Бъять, баба, ладно, баба, ладно, баба, бъять…
– Баб, кашки можно взять ему?
– Чаво же кашки? Кашки-то, дурашка… они, Петрушка, падаль, мяртвечину жруть, глаза покойникам клюють… комарика вон дай иму… Петруша? Осподи помилуй, а ты пустую-то закрыл?
И Саша Василевских приходила посмотреть, как Ваську из пипетки кормит, и иногда ей тоже доверял, чтоб Ваське в клюв бросала комара.
– Не ест…
– Да ты не так!
– А как?
– Пинцетом…
– Петруша! Чёрть ты многорукой…
– А?
– Пянцеть мой де?
– А я чего?
– Пянцеть, сказала баба, живо!
– На.
И тётя Люба Сашке их пинцет дала.
И, проходя беседку, где с Сашкой «чийбеся свого поханого кормили как младешку», она крестилась:
– Осподи помилуй… тьфу!
5
«Бум, бум, бум-бум!» – из глубины дремотной дома, зелёной гробовины стороной, за подоконником пустой.
– Петруш!
– Чего?
– Зайди к нему, оглох, не слышишь, што ль?
– Да слышу.
– Слышишь… Зайди, сказала, ну мне, слышишь! у бабы руки-то в мылье.
– Сейчас.
– Ой мамочка, чаво ж роди́ла, чаво ж жила-т до этого дожить… что ты молотишь, чур древесный, а? Чаво? Пожар горить – тушить не едуть… ой, уймись! Петруш, идёшь ты или нет?
– Иду.
– Идёт, никак улиты не обгонить, она ползёть, а он глядить, ой боженьки мои, дай бох терпенья, заступись…
– Достала, блин…
И голоса без них ругались где-то дальше, в зарослях садовых эхом, распугивая пчёл, сдувая бабочек, плутая и теряясь в солнечном свету. Её и без неё найдёт повсюду, она из дому – он в дому, она из сада – он в саду, и только сядешь почитать «Айвенго», она с страниц его:
– Петруш!
Захлопнешь книгу – голос в нос чихнет бумажной пыльной сединой:
– Идёшь?
– Иду.
Он Ваську опустил в коробочку на тряпки, головку выше положил, погладил пух, потрогал клюв, прикрыл платочком тельце и переставил «Сахар» в тень на лавку под столом, пониже, чтобы воронёнку в глаз не лезла солнца слепь. Пообещал:
– Сейчас я, только деда посмотрю. – И Васька подмигнул смышлёным чёрным глазом.
– На понедельник посылать, за воскресенье будешь, – сказала, мыльными руками отирая пот со лба, и, стирку потянув за край, похвасталась обидой: – Вся гробовина в кровя́х, вся в лохмя́х. – И сменной шторы уголок закапал ржавым мылом в таз. – Срывает зло, проклятый… ну жара, ну пекло, ад! Живьём вари́т… – И, гробовину снова утопив в тазу, большими сильными руками завозила, забила тёркой таза ободок.
– Баб, а в аду живыми варят? Ба-а?..
Она молчала, свирепо тёрла тряпкой по терлу.
– А, ба? Баб, то вон ты цыплёнка мёртвым ж в суп…