Муравьиный бог: реквием (страница 5)

Страница 5

И, мыльными навыкате глазами яркий свет гася, пообещала:

– Там узнашь.

Кружили мухи, опадал жасмин, на медленном огне варился щавель, булькал зелено и сонно, в горшке тушились кабачки, на пропечённом солнцем толе труп задушенной котом Добжанским жабы подсыхал, и астматически посапывала в шланге закрытая канальская вода. Покойник в стену молотил, царапал, ныл, сад плыл горячим киселём, и от канала по кургану тянулись долго пароходные гудки.

Он поднялся ступенями веранды на крыльцо, прошёл канатоходцем до пустой по длинной тени швабры на полу: оступишься – и разобьёшься насмерть. В пустой ещё держал прохладу старый дом, в забитое удавленными мухами окно под занавески край забралось солнце. Покойник морщился, слезливо щурился на острый белый свет – и тот горел пятном на маленьком, похожем на засушенный лимон лице.

Кулак набрался сил, поднялся:

– Бум!

– Уймись! – Она ударила той стороной стены в ответ, дед замахнулся, стукнул тоже.

– Петруша! чёрть пропащий, де ты там?

– Да здесь я, ба, сейчас…

И, обойдя полог с опаской, чтобы не досталось тоже с кулака, как в жизнь не раз уже бывало, прикрыв две скрюченных ступни зелёным пледом, задвинул занавеску, солнце, летний сад, горячий полдень, птиц чирик, тропинку до калитки, канал, курган, дорогу к станции, «Союзпечать», с мороженым палатку, вагончик «Квас», одиннадцатый их до станции автобус, рынок и триста сорок пятый до Москвы.

– Всё, дед? Так хорошо тебе?

Данило Алексеич проследил Петрушины шаги к двери, облизывая пылью спёкшиеся губы, впуская воздух свистом в голый рот.

Петруша обернулся:

– Де, пить хочешь?

– Неть.

– А писить?

– Неть, бы баба.

– Не намочился ты? сухой?

Дед отвернулся к чёрному окну.

– А ничего не хочешь?.. Де?..

– Да ладно, бъять.

Петруша дверь закрыл, но взгляд прошёл за ним, подул, перебежал мурашками под майкой.

– Ну? Што он там?

– Да солнце лезло, ба.

– Задвинул?

– Да.

И заскакал с крыльца, меняя ноги, пропрыгал на одной скамейку и её, допрыгал до беседки: прыг-раз! прыг-два! прыг-три!..

– Попрыгай мне, бесок, земля-то вон рассту́пить.

Прыг-раз! Прыг-два! Прыг-три-четыре-пять!

– Дом рухнеть… хватить, говорю…

Вошёл в беседку, замер над коробкой, округлив глаза…

– Ба… Баб?

– Чаво?

– А Васька где…

– Чаво?

– Мой Васька… баб?

– А бабе знать?

– Ты не брала?

– А бабе дел?

– А где же он…

– Де сдал, архангелы не брали…

Тяжело спрыгнув, брякнул на пол с поленницы кот Добжанский, сморгнул, слизнул с губы листочком языка весёлый птичий пух, зевнул, раскрыв и щёлкнув пасть, прошёл, искря дегтярной шерстью в солнечном свету, и сел под лавочкой у ног её, заумывался.

– А вон он де, Петруш… Да, Васька? Васька в Ваське…

Петруша медленно пошёл к коту:

– Кись-кысь… хороший котик… хочешь молочка?

Кот замер, лапу вверх уставив, следил за ним, не веря в молоко.

Петруша бросился, кот подскочил и, развернувшись в воздухе, огромной чёрной птицей садом полетел.

Она расхохоталась вслед коту, сквозь всхлипы повторяя:

– Кись-кысь… хороший котик… киса-кыса… Хочешь после кровки молочка-т?

Он сел на уголок завалинки бетонный.

– На камне не сиди, застудишь жопь, осподь детей ня дасть. Ой, не могу… кись-кысь! Чийбись-то де? Ба, де? – отмахивая слезы смеха, проскрипела: – Чий хохотун-т напал? Ой, радось не к добру… Вставай, сказала, ну!

6

В пустом гробу похоронили Ваську. Коробку «Сахар» в «Правду» обернули, красиво лентой обвязали и пошли.

Горело солнце. Было жарко. Пахло липой. На небе ватные пылились облачка, и чайки рыбок уносили в синеву, сомкнув плотней железные крючки.

И смерть была внутри коробки и снаружи, невидимая смерть как будто просочилась сквозь, в платок впиталась каплями с пипетки, пахла Васькой, обманула, хранила солнечным теплом песчинки сахара на дне, как будто всё могла, имела право убивать. Но убивала жизнь, не смерть.

Следил за ними, в зарослях кургановых мелькая, убийца кот, Добжанский душегуб. Петруша нёс лопату, Сашка – гроб за бантик, в ногах её вертелся, от восторга лая, Шарик, дурында пёс, глупее не найти.

– Убью его, гадюку, гад гадючий, кот свинючий, сволочь… Шарик, фас!

– Фас, Шарик! Фас!

Но Шарик шерстини́л коленки, петлял в ногах, вилял хвостом, катался кубарём в траве и, хлопоча ушами, подлетал, стараясь облизнуть ладонь, которая послала убивать.

– Блин, Шарик, фу! ну ты! Всю руку обслюнил…

– Фу, фу! Да фу ты… стой! Куда? – Съезжал в разрытое, притявкивал в восторге, на все «сидеть! лежать! служить! дурак!» – лез целоваться и, отбегая, с ужасом скулил, увидев стрекозу или лягушку.

– Чего он у тебя?

– Да он лягух боится.

– Охранный пёс, Мухтар…

– И что? Зато он не кусается вообще.

– Собака то и есть, чтобы кусаться.

– Не то и есть.

– Собака – кошек убивать. Я бы овчарку лучше бы завёл…

– И заводи.

– Немецкую овчарку…

– Заводи.

– И заведу…

И он ещё копнул, срезая зло запутанные корни, какими крепко-намертво трава прошила землю, чтоб никого не выпускать наверх, кроме себя. Копал и вспоминал, как папа обещал купить овчарку, а мама обещала разрешить, но только бабе ничего пока не говорить, а то она с ума сойдёт и скажет: «Осподи помилуй! вы совсем с ума сошли?» Они уже придумывали имя ещё не существующему псу, и он сказал: «Мухталь». – «Мухтар?» – «Мухталь!»

А папа говорит:

– А если девочка, то Муха… Ну, брат, пора на боковую.

– Не пора.

– Э, нет, пора, дружище, завтра тоже будет день.

– Не будет.

– Куда ж он денется?

– А Баба-я́ба съест. – Вцепился в стул, но стул поднялся в воздух вместе с ним, и умываться коридором полетел, и, пыжась, чтоб не рассмеяться от восторга, бомбардируя тапками паркет, он всё же рассмеялся отражению себя, и мамы с папой в ванной, и в невесомости взлетевшей из стакана в руку щётки поймал её, как ни старалась щётка улизнуть, почистил зубы сам и полетел в постель, где сразу стало скучно, как скучно после праздника в подарках, каких так долго ждал, а новых снова жди.

– Что, брат, весь день потратил?

Он посмотрел на папу молча, безнадёжно: потратил день, такой хороший, выходной. В окне сметает снежной пылью в темноту всё, что прошло, чего уже не будет, дорожку через детскую площадку, их следы, качели, автомобилей снежные горбы; посуда вымыта, тарелочка не звякнет, в квартире тихо-тихо, никого. Одни часы по комнатам стучат. Тик-так. Так страшно…

– Ну, нá тебе ещё. Смотри не доедай, оставь на завтра.

И, в рыжий мандарин расплющив нос, понюхал и вдохнул остаток дня, который можно было сохранить теперь до завтра, а можно было и до послезавтра, можно даже насовсем, наверно, сохранить.

День пах походом лыжным, бездонным озером и дымной полыньёй, как будто подо льдом в реке уху варили и рыбаки, сидевшие кругом, горячий суп черпали сразу в котелки. Оранжевого солнца циферблат в волшебном городе, на золотой горе, какую охраняет огнедышащий дракон с пылающим под брюхом снегом.

День провалился в белый цвет, и по сияющим волнам, облитым сахарной глазурью, взбиралась вверх и улетала вниз лыжня, две полосы с раскатом синим параллельных, в слепящем далеко сходившихся в одну.

День вытекал из термоса горячим сладким чаем, был бутербродом с папой пополам, наполовину с колбасой, наполовину с сыром, присыпанным махоркой «Беломор», лесная стража пиками держала горизонта высоту с застывшим в ней штрихом аэроплана.

День был арбузной хрусткой коркой снеговой, свистящим крепким ветром вниз горы, летали между сосен белки, и красногрудые, как на раскрасках, снегири ссыпали с веток сахарную пудру; и прямо к дачному каналу вела ледовыми накатами дорога выглаженной солнцем ленты от реки. День проплывал на варежках застывшими клубочками из снега, троллейбусом, в окне оттаявшим окошком пятачка, в какое видно возвращение домой, исчезновение того, что только было в ледяном кружке… и больше нет: сиденьем-облучком над самым колесом, где дух троллейбусный гудит теплом и ноги тают лужицей с креплений; капустным пирогом, когда к себе вернулись; борщом и жареной картошкой, мамой. По телевизору «В гостях у сказки» шли.

За окнами мело, волнами заметая двор, чужие окна как картинки, в каких как хочешь можно угадать, что нарисовано внутри: у тех всё будет хорошо, у этих – тоже, и нос дышал в волшебный мячик, полный долек, мандарин, которые растут вечнозелёным деревом у моря, и он решил не есть оранжевую вечность ни завтра с послезавтра, никогда.

Белым-бело, над перекатами кургана летели парашютики семян. Снежинки таяли на стеклах, на ладони и исчезали насовсем, а парашютики садились в землю, парашютисты отцеплялись от снежинок и возвращались по домам.

– Смотри, я бог, – и Сашка дунула на одуванчик прямо в Шариковый нос, и Шарик фыркнул и чихнул, затрясся от конца в конец, разбрасывая летние снежинки. Был одуванчиковый, пыльно-снежный пес, и парашютики семян летели из него какой куда, кому как повезёт, и плыли по воде за дальний поворот, где исчезали или появлялись разом гружёные громады баржи, зыбкие лодчонки, трёхпалубные башни корабли.

– Не ты, а он.

– И я, его хозяйка.

Парашютики летели, приземлялись ближе, дальше, в береговые камни, на траву, в раскопанную яму на земле.

– Тут человека можно закопать уже, да хватит…

Для коробки «Сахар», в какой от смерти только пух, пипетка, носовой платок старухи в весёлый розовый горох.

В ногах сухими комьями земли с пучками выдранной травы, как три крота, копали ход подземный на глубину сырой и тихой ямы навсегда.

– Добжанского кота сюда, раз Васька в нём.

Кот снова промелькнул оврагом.

– Шарик! Вон! Да вон же! Фас! – И Шарик наконец помчался, тявкая самозабвенно радость, но у оврага, где лягушки, заскулил и бросился назад, скатился в яму, счастливо затявкал из неё.

Коробку опустили, закидали, утоптали, в две силы дотащили с берега гранит, букет ромашек с васильками сверху положили, постояли, помолчали и пошли.

Ромашки-васильки через неделю обступили Васькин камень, и стало ничего не видно из травы.

7

Варился на веранде щáвель, булькал из-под крышки, болотные пуская пузыри, плюясь на жирный липкий край плиты.

– Опять, ба, щавеля…

– Казните-миловайте, барин! Пётр Иваныч! Кресть святой! Все ананасы-то сошли… Мой руки и садись, хляди – по локтя руки-то в земле…

– Я, баба, суп с лапшой хочу…

– Лапши зямля не ро́дить. Ешь что даю, а то наподдаю.

– Тут, ба, жуков…

– Жуки? Да де? Чаво мне говоришь? Жуки… ну де?

– Да вон, полно…

– И ничаво, откинь на край… побрезговал, какой… Сказала – ешь, остынеть, жук не ядъ, в войну младенцев бабы ели, ешь.

– Не ели.

– Ну, не ели, много знаить он, какой… Не ели… ели. Родить и съесть, а ты как думал? Голодь. По голода́м такие люди, Петя, что ты… олки! родную маму съесть – не посолить.

– Чего – свою?!

– Чего ж свою? Свою. Чужую кто ж те дасть?

Она была из спецпереселённых, раскулачка, ей всё до дна, и корочкой утрёт, подлижет – мыть не надо. Беззуба грызть, а жалко хрящик, жилку, жиряно́к. С куриной кости молоточком раз! – тюк-тюк, потом сосёт, пока не выплюнет без сока жмых бульонный, посмотрит с сожаленьем, губами пусто пожуёт, подумает, доковыляет до буфета, сухарик с полочки возьмёт, макнёт в компот, компот допьёт, а муха залетит – и с мухой.

– Ты с мухой, ба.

Она заметит с сожаленьем:

– И мух-то ни было Суйгой.

Ещё подумает, припомнит, скажет:

– И рыбы не было в Суйге.