Ключ Соляного Амбара (страница 2)
– Я замечаю, сынок, – сказал Иван Иванович, – что твои настроения связаны с фотографией, которая висит около твоего стола… Ну, с фотографией барышни Верейской… Я опускаю то обстоятельство, что ты сын лекаря и имеешь гордость русского разночинца, а она феодальная княжна, феодально воспитываемая, то есть вы не пара друг другу. Я хочу говорить о другом, о любви. Любовь есть естественная потребность организма. Когда ты не голоден, естественно, ты не хочешь есть, – то есть ты хочешь есть, когда в этом потребность. Так и любовь… Ты не сердись на меня, сынок, я бы снял эту фотографию со стены, чтобы она тебя не волновала…
На масленице были балы, спектакли и вечеринки. К концу масленицы любопытство у Андрея по поводу того, что делается в доме Шмуцоксов, взяло верх над всем остальным, – и к этому времени прошла неделя, оговоренная Андреем и Леопольдом на раздумье перед самоубийством. В гимназии был бал.
Андрей остановил Леопольда в пустом коридоре и сказал заговорщиком:
– Сегодня ровно неделя…
– Какая? – спросил Леопольд.
– После нашего разговора…
– Какого? – спросил Леопольд.
– Ну… о самоубийстве…
– Ах, да, – сказал Леопольд и взял Андрея под руку. – Давай условимся никогда больше об этом не говорить. И это должно остаться тайной для всех.
Леопольд пошел в танцевальный зал.
В тот вечер нашла на Камынск – последняя, предмартовская – метель, сыпала снегом, выла ветрами, заметала дороги, дома, улицы. Бал закончился в час ночи, великий пост уже начался час тому назад. За Леопольдом приехали сани с медвежьим пологом, кучер ожидал его в раздевальной с кенгуровой шубой.
Дом Шмуцоксов выл трубами и чердаком в метельной ночи, крепко натопленный. Дом пребывал во мраке. По крыше, по стенам бегал, плакал, кричал ветер. Леопольд приехал, когда дом уже спал. Он быстро прошел в ванную и затем к себе в комнату. Дом заглохнул. Из спальни, со свечою в руке, без пледа, в ночном халате, вышла фрау Шмуцокс. Она обошла дом, все комнаты, кухню, заглянула в каморку к кучеру и дворнику, в каморку к женской прислуге. Она плотно прикрыла двери из кухни в коридор, из коридора в столовую. Движения ее были действенны. В столовой потухла свеча. Скрипнула половица на пороге в комнату Леопольда. От кровати Леопольда светился огонек папиросы. Огонек полетел в угол к печке.
– Иди сюда, мама…»
2. Август 1964 г. Москва, ЦКБ
Александр определился и вспомнил, когда он читал нечто подобное у Пильняка, слушал рассуждения на тему «революционного» инцеста сына и матери, любовников – с Эдиповым комплексом трагедии – одного пожилого интеллектуала. Это был рассказ «Нижегородский откос», написанный писателем в декабре 1927 года, который он прочитал сразу же после «Повести непогашенной луны», в самом конце августа 1964 года.
Их, пациентов палаты ЦКБ в отделении типа «Ухо, горло, нос» оказалось трое. Когда Александр прибыл туда в самом конце студенческих каникул перед осенним семестром на втором курсе инженерно-физического вуза, чтобы «раз и навсегда» удалить себе гланды, мешающих учебе и спорту, в палате, куда его определили медсестры, уже находились студент третьего курса мехмата МГУ Юрий и неказистый старичок, профессор-гуманитарий, оба очкарики.
Юрия заселили в эту палату буквально за час-другой до прихода туда Александра. Соседи его были из одного и того же университета имени Ломоносова, но когда Юрий поинтересовался, какой факультет и кафедру представляет старичок, тот нечленораздельно пробурчал что-то неопределенное. Мол, раньше был на одной кафедре, потом его вызвали консультантом на Старую площадь, потом в Комитет, а потом вернули в стены «альма матер» на другой факультет и другую кафедру. Шифровался старичок-профессор. Да и профессор-доктор ли?
Только Юрий с Александром ни разу до операции и после операции не дошли до больничной библиотеки, чтобы взять себе интересующие книги или толстые журналы с шумными «оттепельными» произведениями. Больше вполголоса трепались в весёлой тёплой компании с такими же студентами и симпатичными студентками в холле отделения на роскошных кожаных креслах. А у старичка на его личной тумбочке пациента возвышалась внушительная стопка книг и журналов, которые старичок читал с утра до ночи, не удосуживаясь до задушевных бесед с молодыми коллегами, избравшими стезю в области точных наук в ведущих московских вузах.
Однако через день-другой, узнав, что Александр волею судьбы и случая родился в Можайске и оттуда его род по линии отца, хотя в паспорте у него стоит место рождения в дачном поселке Быково, по тогдашней прописке его матери, профессор неожиданно спросил:
– Александр, вы читали самое скандальное произведение вашего земляка, – и показал глазами на «Повесть непогашенной луны» Пильняка.
– Нет, Борис Леонидович.
– Хотите прочитать?
– Конечно, когда такой случай выпадет. Пробовал его читать – не мое.
– А потом я а вам дам второе забытое, но не менее скандальное произведение земляка, если найду это нужным, приглядевшись к вам…
– Как вас понимать?
– Так и понимайте, «Нижегородский откос» вашего писучего земляка ещё более скандален применительно к пониманию перманентной революции и социальных трансформаций…
– Даже так?
– Даже…
Перед тем как дать Александру для почтения «Повесть», Борис Леонидович спросил его, что он, вообще, раньше читал из произведений своего земляка.
– Только «Голый год».
– Это его самая первая знаменитая вещь, наделавшая шума в писательском мире сразу после октябрьской революции.
– К сожалению этот «Голый год» отбил у меня охоту читать другие вещи. – Александр хотел рассказать, что кроме «Голого года» в их Можайском домике бабушки, в юношеской библиотеке дядюшки и отца были какие-то другие книги Пильняка, вряд ли «Повесть», скорее сборники рассказов. Только резкий на суждения дядька не советовал «заморачиваться на чтении контрреволюционной литературы. – Я же сказал не моё… и даже не на вкус отца и дяди, которые во времена своего студенчества покупали книги земляка Пильняка для своей домашней библиотеки ещё до войны…
– Любопытно… Тогда я вас приглашаю на вечернюю прогулку вокруг нашего корпуса… Расскажите, о своих ощущениях от прочтения «Голого года»… Между прочим, сколько вам тогда лет было…
– Уже, четырнадцать… Честно, говоря, я сверил тогда свои ощущения с авторитетным для меня мнением дядьки… Именно он купил книгу «Голый год», в свои семнадцать лет на первую свою курсантскую стипендию, когда только что поступил в военную строительную академию Куйбышева…
– И что сказал ваш уважаемый дядюшка про знаменитый труд земляка?
– Что эту вещь написал тайный мизантроп, а сам роман – редкая контрреволюционная халтура…
Они долго шли спокойным прогулочным шагом по тротуару, наконец, Борис Леонидович вдруг рассмеялся и весёлым голосом, со смешком в горле, сказал:
– А вы знаете, у вашего дядюшки губа не дура, между прочим. Примерно так же отзывался о своём сверстнике-прозаике Пильняке, поэт Есенин… Если этот роман написан в 1920-м, издан в 1921-м, то в трехлетний промежуток до своей гибели в декабре 1925-го, Есенин в кругу своих единомышленников так отозвался о Пильняке и его нашумевшем романе. Мол, тот в свои 27 лет, халтурщик, каких свет не видывал, к тому же злобный мизантроп, спекулянт, делающий на своей тёмной прозе большие деньги… Как-то в пьяной компании, с неоспоримыми лидерами – Пильняка в прозе и Есенина в поэзии – Пильняк на глазах Есенина встал в позу вождя-очкарика, императора литературы, откинув голову и задрал ногу на стул для манифеста. И заявил: «Искусство у меня вот где, в кулаке зажато. Всё дам, что нужно и что угодно. Лишь гоните монеты. Хотите, полфунта Кремля отпущу». А Есенин, не протрезвев, потом громко возмущался по поводу литературных императорских претензий собрата по перу: вдумайтесь только «полфунта Кремля» и добавлял нелицеприятно: «Ах, говно собачье, «полфунта Кремля», и, сильно гневаясь, ударял о стол дном пивной бутылки… Каково?.. Надо понимать так, что отдавая должное стихам Есенина, Пильняк ни в грош не ставил деревенскую прозу поэта, «Яр», «У Белой воды», «Бобыль и Дружок». Впрочем, Есенин и Леонова с его «Брусками» обзывал компилятором… Но это неважно, а что вам, Александр, больше всего запомнилось в «Голом годе» и что отшатнуло от дальнейшего чтения Пильняка?..
– И запомнилась, и смутила жуткая картина «метельной» взбаламученной октябрьской революцией и войной Русской земли… Не то что напугало и ошеломило, а как-то напрягла и выбила из колеи дремучая безнадёга в деталях истории вырождения и распада дворянского рода…
– …Ордыниных, – подсказал Борис Леонидович и продолжил. – Да, метель подчеркивает потаенный смысл революции, не только у Блока, но и у Пильняка, только последний показывает не «метение» зимней природной метели, а «революционного смятения», метущего и мятущегося ужаса…
– Как-то отвратило, что он революцию с ведьмой-метелью сравнил… А дядюшка-фронтовик, обучивший меня боксу и самбо, мне популярно объяснил без околичностей, что без этой революции-ведьмы, кухаркины дети неграмотных родителей из семьи стрелочника, они с отцом, не поступили бы никогда, после бесплатного обучения в средней школе, в инженерные вузы.
Борис Леонидович усмехнулся и, покачивая головой, что-то вспоминая, сказал после затянувшейся во время чинной прогулки паузы:
– Я помню этот емкий опасный образ ведьмы-революции у Пильняка в романе, где речь идёт о событиях голодного 1919-го года, знакового «голого года», сокрушившего все привычные для русской души устои и уклады спокойной, безопасной жизни… Вот цитата из романа: «Слышишь, как революция воет? Как ведьма в метель!»
– Спасибо, что напомнили про «вой революции», что воет, «как ведьма в метель». Странно было услышать от вас про филиппики Есенина, а вот панегирик вашего тёзки своему соседу по Переделкино Пильняку мне близок. В 1931-м Пастернак посвятил Пильняку стихи с дарственной надписью: «Другу, дружбой с которым горжусь». Вы мне дали цитату про ведьму-метель, позвольте и мне процитировать Пастернака…
– Пастернак, что, ваш любимый поэт?
– После Есенина, Лермонтова и Тютчева… и других, в десятку любимых точно входит ваш тёзка. Итак, Пастернак Пильняку: «Иль я не знаю, что в потёмках тычась, вовек не вышла б к свету темнота, и я – урод, и счастье сотен тысяч не ближе мне пустого счастья ста? И разве я не мерюсь с пятилеткой, не падаю, не подымаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудною клеткой и с тем, что всякой корысти косней? Напрасно в дни великого совета, где высшей страсти отданы места, оставлена вакансия поэта: она опасна, если не пуста».
– Вы считаете это стихотворное посвящение абсолютным шедевром, Александр?
– Конечно, нет… «Не мерюсь» – ляп для профи, это из лексикона начинающего стихотворца, но про «вакансию поэта» сильно сказано. И рифма классная для профи «тычась – тысяч», но она здесь в единственном числе, остальные рифмы точны, но банальны… Ведь тот же ваш тёзка высказывал устно претензии к Матусовскому претензии, что тот «украл» у него рифму «Искоса – высказать». Помните в «Подмосковных вечерах»: «Что ж ты милая, смотришь искоса, низко голову наклоня, трудно высказать и не высказать то, что на сердце у меня». К тому же в народной песне дичь стоит в виде слова для рифмы «наклоняя – дня». Надобно бы сказать – наклонив…
– Вы, Александр, явно заслужили после разъяснения мне того, на что я никогда не обратил бы внимание, прочтения «Повести о непогашенной луне». Как прочитаете, мы обсудим с вами её во время нашей очередной вечерней прогулки после ужина, если погода и врачи позволят…
Разумеется, эту «Повесть» Александр одолел за полночи на своей больничной койке в палате при приглушенном свете настольной лампы, прикрытой полотенцем. И в тот же вечер удостоился компании тёзки знаменитого поэта для обсуждения прочитанного. К ним хотел присоединиться Юрий, но профессор вежливо отшил того, мол, у нас один запланированный разговор – не для непосвященных. Беседу начал издалека: