Настигнут радостью. Исследуя горе (страница 8)

Страница 8

К сожалению, мне придется начать с мисс С., нашей воспитательницы, – я любил ее и буду говорить о ее ошибке так же бережно, как говорил бы о промахе, допущенном моей мамой. Она была прекрасной воспитательницей, заботливой и умелой во время наших болезней, веселой и дружелюбной участницей наших игр и одним из самых бескорыстных и самоотверженных людей, кого я знал. Мы все любили ее, особенно я, сирота. Но мисс С., которая мне казалась уже почти старой, была еще так молода, что не достигла духовной зрелости, она все еще искала истины со всею страстью чистой души. Проводников на этом пути тогда было еще меньше, чем сейчас. Она затерялась между теософами, розенкрейцерами и спиритами, заблудилась и лабиринте англо-американского оккультизма. Ей бы и в голову не пришло подрывать мою веру, она хотела только внести в комнату свечу, не ведая, что комната полна пороха. Никогда прежде не слыхал я о том, о чем она рассказывала; нигде, кроме сказки или кошмара, не встречал иных духов, кроме Бога и человека. Я любил читать о видениях, иных мирах и неведомых формах жизни, но и не думал верить в это. Даже карлик-призрак мелькнул и тут же исчез. Дети никогда не верят в то, что они воображают, и я, хорошо знакомый с миром Индии и Зверландии (и не веривший в него именно потому, что сам его создал), был так же далек от подобного заблуждения, как любой ребенок. А тут я впервые узнал, что вокруг нас могут быть настоящие чудеса, что видимый мир – лишь завеса, скрывающая многие царства, о которых умалчивала моя куцая теология. Так родилась во мне страсть, доставившая мне много хлопот и огорчений, – страсть к сверхъестественному ради сверхъестественного, тяга к оккультному. Не всем свойственна эта болезнь, но те, кто переболел ею, меня поймут. Я пытался описать ее в романе. Это род духовной похоти – как и телесная похоть, она уничтожает интерес ко всему на свете, кроме себя самой. Может быть, именно эта страсть, а не жажда власти обуревает колдунов. Кроме того, беседы с мисс С. постепенно, неосознанно расшатали здание моей веры, стерли все грани. Расплывчатая умозрительность оккультизма размывала четкие истины веры, и я с наслаждением это принимал. Все стало умозрительным, «я верую» сменилось, как точно сказано, на «считается»[43] – о, какое облегчение! Я забыл бессонные лунные ночи в Бельзене. Тираническая мощь Откровения, этот солнечный знойный полдень, сменилась прохладным вечером Высшей Мысли. Здесь ничто не требовало ни веры, ни послушания – верь только в то, что тебя успокаивает или возбуждает. Я не виню в этом мисс С. Враг воспользовался тем, что она говорила в своей невинности.

Для Врага это было тем легче, что я, сам того не сознавая, давно уже отчаянно жаждал избавиться от своей веры. Дело в том, что из-за моей ошибки – честного заблуждения, в честности его я до сих пор убежден – молитва стала для меня тягостным бременем. Вот как это случилось. Еще в детстве мне твердили (как и всем детям), что надо не просто повторять слова молитвы, но и вдумываться в ее смысл. Когда у Старика я обрел веру, я старался испытывать те чувства, о которых молитва говорит. Сперва все было просто. Потом подала голос «ложная совесть», «Закон» апостола Павла, «болтун», по слову Джорджа Герберта[44]. Едва я произносил «аминь», «совесть» шептала: «А ты уверен, что ты в самом деле думал то, что говорил?» – и еще вкрадчивей: «А ты уверен, что у тебя получилось хотя бы так же хорошо, как вчера?» Я не знал в ту пору, что побуждало меня отвечать на этот вопрос «нет». Тогда голос говорил: «Попробуй-ка еще раз», и я вновь принимался молиться, без малейшей надежды, что на этот раз молитва мне удастся.

Наконец, я нашел выход – естественно, самый глупый. Я установил правило: не принимать ни одного слова, если оно не сопровождалось достаточной четкостью воображения и чувства, «исполнением», как я это называл. Каждую ночь я должен был простым усилием воли добиваться того, чего нельзя добиться одним усилием воли, того, что я сам не мог определить, не мог понять, произошло оно или нет, а когда я все же добивался, духовная ценность этого достижения была очень невелика. Если б кто-нибудь вовремя повторил мне предупреждение Уолтера Хилтона – не добиваться «искусством» того, что Господь не желает нам дать! Ночь за ночью, когда меня уже тошнило от бессонницы, от отчаяния, я выкачивал из себя это «исполнение». Складывался порочный круг: я начинал с молитвы о «правильной молитве» на этот вечер, но была ли сама эта предварительная молитва «правильной»? Мне еще хватило ума отбросить этот вопрос, не то бы мне не удалось ни начать, ни кончить ночное бдение. Как хорошо я помню все это! Холодный линолеум, часы, отбивающие четверти, усталость, слабость, безнадежность. От этой муки я жаждал избавить и душу и тело. Дошло до того, что я дрожал с наступлением вечера и час отбоя был мне страшен, как человеку, терзаемому хронической бессонницей. Кажется, я был близок к помешательству.

Эта тяжкая обязанность была, конечно, подсознательной причиной моего бегства от христианской веры, но вскоре появились и осознанные причины для сомнения. Одна причина пришла из чтения классиков – так, в Вергилии мы находили множество религиозных идей, но все педагоги и издатели считали эти идеи заведомо ложными. Никто и не пытался показать, в чем христианство исполнило чаяния язычников, в чем язычество было предчувствием христианства. Выходило, что иные религии – всего-навсего нагромождение вздора, и только наша вера, как счастливое исключение, оказалась совершенной истиной. Забыли даже раннехристианское понимание язычества как бесопоклонства – c этим объяснением я бы еще как-нибудь согласился, но меня учили, что религия вообще оказалась естественным и вместе с тем ложным порождением цивилизации, заразным заблуждением. Посреди тысячи таких религий – одна наша, тысяча первая, истинная. Почему я должен был верить в такое исключение? Ведь в основе этой веры те же свойства, что и у других. Почему я должен был относиться к ней иначе, и должен ли я был относиться к ней иначе, тем более что мне этого совсем не хотелось?

Кроме того, с не меньшей силой мою веру подрывал некий глубоко укорененный пессимизм – пессимизм разума, а не духа. Я не был тогда несчастен, но я усвоил определенный взгляд на этот мир и считал его, в сущности, ничтожным, плохо налаженным. Да, конечно, одним моим читателям смешон, другим – отвратителен избалованный и закормленный мальчишка в итонском воротничке, который не одобряет мироздания. Читатели правы, только зря они сосредотачиваются на воротничке, забывая, что такое отрочество. Юный возраст сам по себе не повод отмахиваться от тогдашних суждений. Почти все мыслящие люди нащупали свои главные идеи до четырнадцати лет. Что же касается источников моего пессимизма, прошу читателя припомнить: хотя моя подростковая жизнь была благополучной, начиналась она с больших бед. Правда, я думаю, что семена пессимизма проникли в мою душу еще до смерти мамы. Пусть это покажется забавным, но здесь, кажется, сыграла свою роль моя неуклюжесть. Как это было? Конечно же, я не рассуждал так: «Раз я не могу как следует разрезать ножницами этот лист бумаги, значит, мир устроен плохо». Дети вообще не склонны к обобщениям, да и не столь глупы. Не возникло у меня и комплекса неполноценности, поскольку я не сравнивал себя с другими и никто не знал о моих неудачах. Но я чувствовал (хотя тоже не мог выразить это словами) упорное сопротивление неодушевленной материи. Нет, опять вышло очень абстрактно и по-взрослому. Точнее, я попросту чувствовал, что все выйдет не так, как я хочу. Хочешь прямую линию – выйдет кривая, хочешь кривую – она распрямится, завязанный узел тут же развяжется, а тот, что ты пытаешься распутать, только крепче затянется. Слова эти звучат смешно, и, пожалуй, мне самому теперь смешно вспоминать об этом, но именно ранние, ускользающие впечатления, нелепые со взрослой точки зрения, формируют основные склонности, привычное доверие или недоверие к миру.

И еще одно: хотя я был сыном преуспевающего человека (в наше стесненное налогами время та жизнь показалась бы неправдоподобно надежной и обустроенной), я с раннего детства постоянно слышал, что меня ждут бесконечная борьба и величайшее напряжение всех сил, чтобы – в лучшем случае – избежать работного дома. Отец мой рисовал это будущее так живописно, что я всецело верил ему и даже не замечал, что все известные мне взрослые жили спокойно и благополучно. Итоги своей судьбы я подвел как-то в разговоре с другом в Шартре: «Семестр, каникулы, семестр, каникулы, а как кончим школу – работа, работа, работа, пока не умрем». Даже если бы не это заблуждение, я, наверное, все равно нашел бы основания для пессимизма. В детском возрасте мировоззрение не определяется сиюминутным благополучием, даже мальчишка способен заметить пустыню вокруг себя, хотя сам пока пребывает в оазисе. Мне было свойственно сострадание, хотя довольно пассивное: сильнейшую вспышку ненависти за всю жизнь я ощутил, когда помощник учителя запретил мне подать милостыню нищему, пристроившемуся у ворот школы. Самое раннее мое чтение – не только Уэллс, но и Роберт Болл[45] – укрепило ощущение равнодушной бесконечности пространства и человеческой беспомощности. Вот почему мир казался мне неприветливым, даже угрожающим. Прежде чем я прочел Лукреция, я предчувствовал силу его довода в пользу атеизма, самого сильного из таких доводов:

Nequaquam nobis divinitus esse paratum
Naturam rerum; tanta stat praedita culpa.

Я дерзнул бы считать достоверным,
Что не для нас и отнюдь не божественной
                                      волею создан
Весь существующий мир: столь много в нем
                                   всяких пороков[46].

Как соединялся мой атеизм, аргумент об отсутствии замысла, с оккультизмом? Кажется, мне так и не удалось увязать их логически. Я просто раскачивался от одного настроения к другому – зато оба они отвергали христианство. И так, мало-помалу – теперь мне уже не проследить все оттенки этого превращения – я отпал от Церкви, утратил веру и ощутил не утрату, но огромное облегчение.

Я пробыл в новой школе с весны 1911 до осени 1913 года, и внутри этих дат я не могу установить более точную хронологию своего отступничества. Это время делится в моей памяти на два периода, граница между ними – уход всеми любимого помощника учителя и еще более любимой наставницы. С этого дня все пошло прахом – ушло не внешнее довольство, а внутреннее надежное добро. Ведь и мисс С. причинила мне не меньше добра, чем (не ведая того) зла. Пробудив мою нежность, она почти избавила меня от неприязни к «чувствам», укоренившейся в раннем детстве. И даже в «Высшей Мысли», хоть ее воздействие и было так губительно, присутствовала подлинная бескорыстная духовность, которая пошла мне на пользу. Но когда мисс С. ушла из школы, все доброе, что было в ее словах, померкло, а дурное осталось. Еще очевидней был вред от смены учителя. «Братец», как мы прозвали прежнего, был прекрасен. Мудрый чудак, шумный, ребячливый, сердечный, он держался с нами словно ровесник, ничуть не теряя авторитета. Беззаботный, небрежно одетый, совершенно чуждый аффектации. Он был преисполнен такого вкуса, даже аппетита к жизни, какого мне особенно недоставало. Однажды мы соревновались в беге под мокрым снегом, и вот тогда-то я понял, что плохую погоду надо принимать как грубоватую шутку. Его сменил юный выпускник университета, назовем его Парняга. Это была жалкая копия персонажей Саки или даже Вудхауза: остряк, знаток жизни и свой парень. Неделю мы колебались (только потому, что у него был очень переменчивый характер); потом пали к его ногам. Перед нами явилась блестящая мудрость века сего, и – подумать только – он готов был поделиться этой мудростью с нами!

[43] Льюис цитирует сатирические стихи Роланда Нокса (1913), одно из первых высказываний против избыточной «политкорректности»: «Когда вкрадчивая вежливость, умерив рвение зелота, заменит “Я верую” на “так считается”».
[44] В стихотворении Джорджа Герберта «Совесть» «болтун» называет красивое уродливым, доброе злым, пока поэт не перестает верить своим глазам и ушам.
[45] Роберт Болл (1840–1913) – астроном, автор научно-популярных книг.
[46] Лукреций. «О природе вещей», II, 180–181. Перевод Ф. Петровского.