Развяжите мои крылья (страница 12)

Страница 12

И сразу же (Вано даже испугался) появилась цыганка. Появилась как привидение, бесшумно, словно соткавшись из сырой темноты на лестнице. Она была очень испугана, очень худа и совсем молода: Вано не дал бы ей больше шестнадцати. Небрежно заплетённые волосы свисали из-под кое-как повязанного платка. С коричневого от загара, худого, осунувшегося лица настороженно блестели глаза. Не сводя взгляда с Вано, она хрипло спросила его о чём-то – и он, понимая, что она говорит по-цыгански, всё равно не разобрал ни слова.

– Из каких ты, дочка? – перешёл он на русский. – Как тебя зовут?

– Плащунка. Янка.

– Что здесь делаешь одна, где ваши все?

– Я с мужем. Он… Он… – цыганка захлебнулась рыданием. Вано сразу всё понял.

– Когда отмучился?

– Но-о-очью…

Вано молча пошёл за ней по тёмному коридору, сапогом отталкивая с дороги мусор. И не понимал, что за жаркая волна, не давая дышать, поднимается к горлу, бьёт в виски… И, ещё не видя, не перешагнув порога огромной пустой палаты с серыми стенами, он уже знал: сейчас увидит сына… И увидел: жёлтого, иссохшего и мёртвого, с искажённым смертной мукой, уже застывшим лицом. Из волос Стёпки – спутанных, слипшихся, тусклых, как старое мочало, – не спеша выползла на восковой лоб большая вошь. Вано, не отрывая взгляда, смотрел на неё и силился понять, как же вышло, что вот эта сосущая тварь – жива и прогуливается по неживому, а сын, Стёпка, его мальчик… В глазах потемнело, и несколько мгновений Вано не мог понять, на каком свете находится и стоит ли на ногах… Что-то с болью разорвалось в горле, задрожало под сердцем – и он, упав на колени у койки, сухо, сдавленно и бесслёзно затрясся. И так же беззвучно завыла, повалившись растрёпанной головой в его сапоги, молодая цыганка…

Вано протянул руку. Погладил вдову сына, как ребёнка, по растрёпанным волосам, по перекрученному, влажному от пота и дождя платку, сползшему на шею, – и она, схватив его руку и прижав её к груди, горько заплакала.

– Не плачь, дочка. Ничего. Не плачь. Проживём.

Целый месяц Вано с молодой невесткой добирались до табора. Вано ни о чём не расспрашивал Янку, которая плакала без конца: уходя утром бродить по деревням, возвращаясь на закате, глухо всхлипывая ночью… Видя, как она убивается, Вано понимал: все расспросы – после, потом, когда-нибудь… С каждым днём Янка делалась всё худее и суше, запали глаза, обведённые сизыми кругами, острые ключицы чуть не разрывали ветхую ткань кофты, скулы торчали ножами. Она ни на что не жаловалась, но Вано беспокоился не на шутку, уверенный, что новообретённая невестка серьёзно больна. Добывала Янка мало и плохо, часто возвращалась из деревни с пустыми руками, глухо говорила:

«Прости, дадо, не повезло…» – и ложилась ничком прямо на траву.

«Хворая, видать… Долго не протянет,» – грустно думал Вано, отправляясь в ту же деревню в надежде что-то починить или поправить какой-нибудь вдове завалившийся забор.

До своих Вано и Янка добрались уже по предзимкам. Услышав о том, как умер брат, дочери Вано заголосили на весь табор. Жена не заплакала, хотя у Вано при взгляде на неё сжалось сердце: за прошедший год сорокапятилетняя Маня стала седой старухой с погасшими глазами. Янка, стоя за спиной свёкра, разглядывала новую родню испуганно и выжидающе. Младшая дочь Вано, пятнадцатилетняя Нютка, важно взяла невестку за руку и повела в шатёр.

Вечером жена отозвала Вано в сторону от костра.

«Янка тяжёлая.»

«Что?.. – оторопело переспросил Вано. – Ты с чего это взяла?»

«Она сама сказала. Да ведь и видно… – Маня отвернулась к красной, холодной полосе солнца, гаснущей над полем. До Вано донёсся чуть слышный, сдавленный всхлип. – Чудо, что удержала в себе… Бедная девочка. Весной, даст Бог, внук у нас родится. Ты знаешь, что Янка – кисыкарька[14]? Наш Стёпка, когда из солдат убежал, в плащунский табор пришёл, там её и встретил. Янка одна всю семью кормила. А с нашим Стёпкой ушла, потому что боялась по карманам лазить. У неё сестру за это убили. Всем базаром убивали, а Янка из-за угла смотрела, ни помочь, ни закричать не могла. И после этого бояться начала. А когда боишься – значит, скоро попадёшься… Они со Стёпкой вдвоём убежали, Стёпка в Джанкое тифом заболел, Янка его на себе в больницу притащила, надеялась, бедная… Теперь плачет, говорит, что назад к своим нипочём не пойдёт. А добывать, как мы, гадать, просить, – не умеет.»

«Ничего. – От облегчения и счастья у Вано задрожали руки, он не знал, куда спрятать их, и не мог смотреть в полные слёз глаза жены. – Научишь её всему. Пусть только родит.»

Так и вышло. В апреле, в ясный, тёплый день, когда над деревней, где зимовал табор, беспечно и радостно заливались прилетевшие скворцы, Янка родила сына. Шесть невесток и помолодевшая от счастья на двадцать лет свекровь суетились вокруг неё, весь табор радовался – и готовился к отъезду. Солнце грело уже не шутя, и через неделю цыгане тронулись на юг, вслед за теплом и поднимающейся молодой травой. Янка ехала в телеге Вано и Мани, кормила грудью крохотного Юрку и улыбалась, подставив худое лицо горячим лучам.

День шёл за днём. Поля сменились степью, лёгкое весеннее тепло – нестерпимой летней жарой. Табор жил привычной кочевой жизнью: мужчины нанимались, где было можно, на сезонные работы (торговля лошадьми почти не давала дохода), женщины привычно бегали по хуторам и станицам, просили, гадали. Ходила с ними и Янка, которую таборные цыганки прозвали Изюмкой: за чёрный, матовый блеск глаз. Свекровь сурово приказала ей:

«О том, чем ты раньше промышляла, – и думать забудь! Мы твою семью уважаем, плащуны – цыгане достойные, но мы с другого живём! И раз ты теперь наша – учись добывать по-нашему.»

«Я не умею,» – грустно говорила Изюмка.

«Ничего, научим! Ещё козырная добисарка будешь!»

Свекровь как в воду глядела: Изюмка всему училась на лету. Пугать людей, обещать им хвори и несчастья она терпеть не могла: Изюмкино гадание было солнечным и радостным, вызывающим даже у лихих таборных тёток добродушные улыбки. Вскоре к шатру Вано и Мани начали приходить родители молодых парней и сами парни. Вано всем отказывал наотрез.

«Да кого твоя Изюмка ждёт? – возмущались обиженные сваты. – Царя небесного?»

«Нам царей не надобно! – важно парировал Вано. – Я Изюмку поперёк её воли не отдам, она мне – дочка. Не хочет замуж – пусть с нами живёт, бабка моя только рада будет. А я и подавно.»

Вано говорил чистую правду: он даже представить себе не мог, что Изюмка уйдёт от них, унесёт внука, так похожего на погибшего Стёпку, не будет суетиться вокруг шатра, не будет улыбаться, чистя картошку, кормя сына, подновляя разноцветными лоскутами шатёр… Он понимал, что рано или поздно Изюмка захочет иметь свою семью и не в его праве будет остановить невестку… но подольше бы она не шла замуж!

Шли годы. Закончились война, голод, разруха. Измученная страна начала понемногу приходить в себя. Цыгане жили привычной жизнью, зимой отсиживаясь в деревенских хатах на Смоленщине, летом – откочёвывая в кубанские и ростовские степи. От страшного «военного» года у Вано осталась лишь старая-престарая будёновка с голубой звездой, прозвище «Командир» да потёртая, с расплывшимися чернильными записями красноармейская книжка. Изюмка давным-давно стала своей в таборе русских цыган: никто уже и не вспоминал о том, что она – плащунка. Рос Юрка, превращаясь из малыша в непоседливого мальчишку, вытягиваясь, раздаваясь в плечах, взрослея, – а Изюмка всё так же жила в палатке свёкров. Она, казалось, не старела: всё такой же безмятежной была её улыбка, всё так же не слышалось визгливых, резких ноток в её голосе, всё такими же яркими, нарядными были её юбки и кофты, которые она шила сама (она очень любила котлярский «фасончик») – но в смоляно-чёрных косах уже потянулись первые серебряные нити. Сваты, впрочем, продолжали приходить: уже не молодые парни, а солидные, богатые, крепко стоящие на ногах вдовцы. Изюмка отказывала им сама – вежливо, уважительно и непреклонно.

Голодным летом 1933 года табор Вано оказался под Москвой: бескормица гнала цыган к большим городам, где можно было найти заработок и еду. Мужчины устроились на рытьё котлована в Миуссах. Цыганки привычно бродили по улицам и площадям с картами в руках.

Однажды вечером, после целого дня промысла на Тверской, возле Белорусско-Балтийского вокзала и в переулках, гадалки возвращались в табор. Идти по большим улицам, где к вечеру, казалось, милиции стало только больше, таборные женщины не рискнули и свернули в тихий переулок за старой, наполовину разобранной церковью, где низенькие деревянные домики, казалось, дремали среди яблонь и вишен. Возле одного дома цвели разросшиеся кусты жасмина, душистой пеной выплёскиваясь через низенький штакетник. Девушки, смеясь, принялись срывать пахучие грозди и пристраивать их в волосы. Из кустов, возмущённо посвистывая, вылетела пара соловьёв.

– Девки, перестаньте! – строго велела Изюмка. – Нечего куст обдирать, сейчас ещё хозяйка выскочит да раскричится! Ой… Ой, а там, кажется, плачет кто-то!

– Брось! Чудится тебе! – рассмеялись подруги. – Радиво играет со столба!

Но никакого «радива» на столбе не было, – а из открытого окна дома доносились чуть слышные, горестные всхлипы. Изюмка решительно сбросила со столбика калитки жестяное кольцо, шагнула в заросший травой и лопухами дворик, осмотрелась, – но кругом было пусто и тихо. На верёвке висели изящно вышитые наволочки, несколько белых кружевных салфеток. Изюмка, взглянув на них, восхищённо покачала головой – и пошла к крыльцу.

– Изюмка! Глупая, брось! Поздно уже! Идём в табор! – кричали ей через забор подруги. – Ну что ты тут возьмёшь? Ещё крик поднимут, что цыганка прямо в дом лезет!

Но Изюмка, отмахнувшись от подруг, потянула на себя незапертую дверь и юркнула внутрь.

Пройдя по длинному тёмному коридору, Изюмка оказалась в большой и очень грязной кухне с чугунной плитой, бастионами закопчённых кастрюль и холодными примусами. Убедившись, что в кухне никого нет, Изюмка вернулась в коридор и, стараясь как можно тише ступать босыми ногами по половицам, пошла мимо закрытых дверей, изо всех сил напрягая слух. Пахло мышами, сыростью и нафталином, от тишины звенело в ушах. Изюмка уже была готова поверить в то, что плач ей почудился, когда из-за двери в конце коридора снова раздались чуть слышные сдавленные всхлипы. Не задумываясь, Изюмка толкнула дверь.

Худенькая женщина, сгорбившись, сидела за круглым, покрытым плюшевой скатертью столом. Её тёмные, связанные в аккуратный пучок на затылке волосы отливали сединой, несколько выбившихся кудрявых прядок падали на аккуратный кружевной воротничок синего платья. Женщина плакала, одной ладонью закрывая глаза, а другой – судорожно комкая скатерть, с которой, тихо шелестя, сыпались на пол тонкие тетради с одинаковыми серыми обложками. Осторожно переминаясь с ноги на ногу и не решаясь окликнуть хозяйку, Изюмка осмотрелась.

Комната была небольшой, с высоким застеклённым книжным шкафом, с портретом неизвестного Изюмке бородатого дядьки на стене, с маленьким комодом, на котором не стояло ни безделушек, ни карточек, зато аккуратными стопками высились толстые книги и тетради. Простые полотняные шторы были отдёрнуты. На подоконнике в стеклянной банке стояли ветви жасмина. На большой кровати горкой поднимались подушки в вышитых наволочках, на стене висел потёртый коврик не то со стаей птиц, не то с эскадрильей самолётов. По сравнению с загаженной кухней комнатка выглядела удивительно чистой и уютной, и в ней так же, как в саду, сладко пахло жасмином. Изюмка снова переступила с ноги на ногу и шёпотом, боясь напугать, позвала:

– Милая… Эй, красавица!

Женщина испуганно обернулась. Последние тетради, упав со стола, разлетелись веером по полу.

– Кто здесь? Что вам нужно? Вы… из милиции?

– Кто – я?! – поразилась Изюмка. – Что ты, родненькая, какая милиция, зачем нам она? Я – цыганка, я просто мимо шла, около твоего окошка покурить остановилась – слышу, плачут, горе, значит, у людей… И нет никого! Что случилось, золотенькая? Хочешь – помогу?

[14] карманница