Развяжите мои крылья (страница 11)

Страница 11

– Да нешто она слова поймёт, дорогой мой? – заорал и Семён, выдираясь из рук железнодорожника и яростно загоняя кнут за пояс. – Я сам на стройке работаю, где церковь недавно снесли…

– На Заречной, что ль?

– На ней, на ней… И брат мой там же, и отец… А эта – ничего соображать не хочет! И детей ещё глупостям учит!

– Ну так… по-человечьи же вразумлять надо! Кнута-то и скотина не любит, а тут – баба… Человек какой-никакой… Сдурел ты вовсе, цыган, право слово! Не положено ведь по закону – эдак-то жену учить! Ни вашим, ни нашим! У меня ведь тож старуха имеется… По временам смерть как убить хочется – раз и навсегда! А никак невозможно, потому – грех и живая душа… чтоб ей сгореть без суда и следствия…

В ответ на эту глубокомысленную сентенцию Семён лишь тяжело вздохнул. Посмотрел на рыдающую «жену» и поднял полный горести взгляд на возмущённого железнодорожника.

– Да ты взгляни на неё, родной! Взгляни и скажи – чему её научишь? Как есть головешка… морально дефективная! Вставай уже, проклятье моё немытое, хватит выть! Пошли домой! Опять на полгорода меня опозорила, поганка…

Цыганка вскочила, подпрыгнула – и дунула прочь с платформы: только взметнулась грязная юбка. Семён двинулся следом, едва удерживая себя от того, чтобы тоже сорваться на бег.

– Спасибо, дорогой, – сипло поблагодарила цыганка, едва они оказались в узеньком, заросшем черёмухой проулке у станции. – Спасибо, пропала бы я без тебя! Это же надо – шпивонкой назвал! Цыганку-то! Совсем с ума посходили…

– Сильно я тебя приложил? Старался мимо, да пару раз всё-таки попало…

– Ай! Говорить не о чем! – лихо заверила цыганка, поддёрнув разорванный рукав кофты так, чтобы не было видно вздувшегося на коже рубца.

– Как тебя звать, чья ты?

– Изюмка, из смоленских…

– Так, выходит, наша? – обрадовался Семён, с трудом подавив смех: чёрные, живые, блестящие глаза цыганки в самом деле напоминали крупные изюмины, и прозвище казалось удивительно точным. Изюмке на вид было около тридцати, но худенькая, лёгкая фигурка её казалась девичьей, а улыбка – по-детски ясной.

– Я – смолякоскиро, слыхала? А друг мой – из ксанёнков… Лёшка, поди сюда! Ты где там? Вылезай! Дэвлалэ… это что у тебя? С ума сошёл?

Из-за кустов выглянул Лёшка. Его небритая физиономия была грозной и испуганной одновременно, а в руках Лёшка сжимал обломок ржавой трубы.

– Никуда я не сошёл! Я слышу, гаджэ галдят: «В милицию, в милицию…» Выглядываю, вижу – ты ругаешься, кнутом машешь, цыганка вопит, и толпа кругом… – Лёшка бросил трубу и смущённо улыбнулся. – Я сперва испугался – смерть! А потом эту железяку увидал – и подумал: уж пару человек ей с ног всяко сшибить можно… А потом бы – в лес все вместе! Не догнали бы!

– Дурак, – устало махнул рукой Семён. – Тогда бы всех сразу, пачкой, и повязали. Не может Изюмка бежать-то! Отец, понимаешь, у ней в вагоне остался! Сходи-ка лучше посмотри, – народ на платформе разошёлся? Деда вынимать надо!

Ещё с полчаса цыгане сидели в кустах у насыпи, ожидая, пока рассосётся толпа. Когда перрон опустел, они осторожно, по одному пересекли рельсы. Сразу возле железнодорожного полотна начинался заросший медуницей, ромашками и зверобоем лужок, на котором под ярким солнцем сухо и монотонно стрекотали кузнечики и свистели наперебой чибисы. Отцепленный вагон стоял один-одинёшенек, вокруг не было ни души Оглядевшись, Лёшка вполголоса позвал:

– Эй! Пхурором! Выджя, рая угэнэ сарэ[10]!

Некоторое время никто не отзывался: тишину по-прежнему нарушали лишь птичье посвистывание и сухой треск кузнечиков. Изумлённый Лёшка, покосившись на друга, попробовал ещё раз:

– Пхурором! Выджя[11]!

Ни звука в ответ. Лёшка повернулся к Изюмке.

– Ты, ромны, вагон не спутала, случаем?

Не ответив, цыганка подошла к дощатой, испещрённой надписями стене – и со всей мочи бухнула в неё кулаком, завопив так, что с кустов с паническим писком взвилась стая воробьёв:

– Дадо! Ушты[12]!!!

Тишина. Затем послышались возня, кряхтение и рычанье, – словно в вагоне просыпался после зимней спячки медведь. Звучало это так устрашающе, что Лёшка попятился. Семён усмехнулся – но сам невольно шагнул назад, когда из вагона медленно и торжественно появилась всклокоченная голова и взъерошенная сивая борода веником. Лица цыгана не было видно: всё оно, как и мордашка Изюмки, было сплошь вычернено угольной пылью. Широченные плечи старика обтягивала солдатская гимнастёрка: тоже вся чёрная. Огромные корявые руки ухватились за край вагона – и дед легко, как молодой, одним прыжком выскочил из него.

– Изюмка, что кричишь? Приехали?

– Ой как приехали! Уж куда как приехали! Так приехали, что меня уже чуть не заарестовали, если бы не эти ребята! – замахала руками Изюмка. – Дыкх[13], они из наших тоже, из смоленских!

– Ты что же, пхурором, неужто не слыхал ничего? – недоверчиво спросил Семён, подходя ближе и окидывая уважительным взглядом могучую фигуру деда. – Изюмка твоя тут так кричала, что мёртвый проснулся б!

– Мёртвый – да, а отец ни за что бы не проснулся! – гордо ответила вместо старика Изюмка. – У них в роду все мужики такие: хоть кричи над ними, хоть стреляй, хоть колокольню ломай, – не проснутся!

– Прямо как этот… как же его… – Семён наморщил лоб, вспоминая сказку, которую когда-то рассказывала жена. – Дядька Черномор, вот кто!

– Я не Черномор, чяво, – солидно и слегка обиженно ответил старик, тщательно вытирая чёрной ладонью лицо. – Я – Командир. Дед Вано Командир! Слыхал?

Своё прозвание смоленский цыган Вано получил двенадцать лет назад, когда бывшая российская империя догорала в умирающем пламени гражданской войны, а на её южных окраинах гремели последние бои. Остатки белогвардейских полков уже не надеялись победить – и пытались лишь выиграть время. Солдаты, понимающие, что белая армия обречена, дезертировали целыми ротами. Новые части наспех формировались из кого попало: авантюристов всех мастей, выпущенных из тюрем уголовников, беспризорщины, стариков, подростков и разнообразного сомнительного элемента, взятого во время облав на рынках и вокзалах. В один из дней в такую облаву попал младший сын Вано. Двадцатилетнего цыганского парня под угрозой расстрела привели к присяге и загнали в эшелон, который через полчаса тронулся в Крым.

В день, когда забрали сына, Вано в таборе не было: он ходил на дальний хутор лечить знакомому мужику заболевшую лошадь. Вернувшись, он увидел у шатра чёрную от горя жену и притихших, заплаканных дочек.

Дочерей у Вано было шесть, сын – всего один. И поэтому, узнав о случившемся, цыган молча ушёл в шатёр – и появился оттуда через несколько минут: в старой шинели внакидку и с мешком в руках.

– Маня, положи мне сала и хлеба. Поеду Стёпку искать. При мне авось не убьют его.

Жена, схватившись за голову, рухнула на колени у костра и заплакала. Взвыли и дочери. Вано с минуту смотрел на заливавшихся слезами женщин. Затем, сдвинув брови и угрожающе потрогав торчащий за поясом кнут, сурово спросил:

– Самому мне, что ли, собираться?

Через полчаса Вано с мешком за плечами спорым шагом шёл по пыльной дороге к городу.

Он искал сына, перебираясь из города в город, с вокзала на вокзал, то трясясь в вагоне, то сидя в крестьянской телеге, то шагая по дороге вслед за конными частями. Не особенно понимая, из-за чего на этот раз воюют русские, Вано расспрашивал всех подряд о цыганском парне по имени Стёпка. Но ни гаджэ, ни цыгане нечем не могли помочь ему – и в конце концов Вано оказался в Первой Конной.

Война Вано не остановила: он успел повоевать «в германскую», свист пуль и грохот снарядов не пугали его. Он смертельно боялся лишь одного: что погибнет, не успев вытащить из этого ада кромешного своего Стёпку. Опытным солдатом, пусть даже и цыганских кровей, Красная армия разбрасываться не могла: Вано очутился в составе расчёта батарейного орудия. Со своим отрядом он прошёл всю Бессарабию, добрался до Крыма, вслед за кавалерией вошёл в Ялту – но остатки врангелевской армии уже покинули родную землю, отправившись через море в Турцию.

За минувший год Вано почти смирился с тем, что больше никогда не увидит сына: глупо было рассчитывать на это, видя, как сотнями гибнут люди, как изувеченные трупы сваливаются в общие рвы-могилы, как целые госпитали вымирают от тифа и гангрены… «Должно быть, сгинул Стёпка,» – думал он, методично обходя госпитали и больницы, расспрашивая на пристанях, вокзалах и базарах – не видел ли кто? Не встречал ли? Но сына не было нигде.

Из Ялты Вано поехал в Симферополь, из Симферополя – в Керчь, из Керчи – в Евпаторию… Иногда ему встречались кочевые цыгане. От них Вано с облегчением узнавал, что его жена и дочери живы и здоровы, но про сына по-прежнему никто ничего не слыхал.

Осень двадцать первого года застала Вано в Джанкое. Город был забит беженцами всех мастей. Каждый день от порта отходили переполненные суда. Суматоха стояла страшная, на улицах мелькали испуганные лица, все куда-то мчались, что-то тащили, наспех продавали, бестолково покупали, теряли и бросали, плакали, бодрились, кричали… Река людей с детьми, узлами и чемоданами текла к порту. Вано пробивался сквозь неё, привычно устремляясь на базар.

Рынок был пуст. Между деревянными прилавками шуршали скомканные газеты, листовки Добровольческой армии и сухие листья каштанов. Одинокая тётка, нахохлившись и кутаясь в неожиданно изящную мантилью из чёрных кружев, сидела на ступеньках и печально смотрела на пляску листьев. Рядом с ней стояло полное ведро слив – больших, матово-сизых, уже начавших исходить густым соком. Увидев Вано, она без особой надежды спросила:

– Папироски не найдётся ли, дядя цыган?

Папирос у Вано не было, но была махорка. Торговка обрадовалась, тут же подхватила с земли газетный лист, и через минуту они с Вано дружно дымили самокрутками. Выбрав из своего ведра горсть слив покрепче, тётка протянула их цыгану:

– Бери, ешь… Всё едино ничего не продам: вон как сегодня завернулось-то всё. Бери, ещё дам! Хоть всё ведро забери для своих цыганят!

– Спасибо, милая. Цыганята мои далеко. – Вано впился зубами в сливу, понимая, что вряд ли удастся сегодня перекусить ещё чем-то.

– Далеко? – удивилась тётка. – Вон как, а я тут кажин день цыганку вижу! Думала – табор пришёл! Молоденькая такая, приходит на базар, меж рядов бродит, то просит, то гадает кому-то… Я-то ей ещё говорила: что ты, дурочка, здесь болтаешься, иди в порт! Там сейчас господа чистые, как цыпки без головы, носятся, что им ни скажешь – всему поверят, озолотят тебя… А она только носом шмыгает: не могу, мол, от мужа далеко отойти…

– Да ну? – заинтересовался Вано. – Когда это цыган жену гадать не отпускал?

– Да он у ней то ли ранетый, то ли хворый, – охотно пояснила торговка. – В госпитале на Каштановой валяется, а она при нём.

Тут уже Вано заинтересовался всерьёз. Лежащий в госпитале цыган наверняка был военным, а значит, его можно было расспросить о сыне. Надежда была крошечной, но за год Вано привык беречь и крохи.

– Где эта Каштановая, милая?

Госпиталь оказался длинным, жёлтым, унылым зданием с разбитыми окнами. Едва войдя, Вано понял, что опоздал: в коридорах не было ни души. Сквозняк гонял по выщербленному, затоптанному полу обрывки бинтов и опалённые клочки бумаги. Было сыро, холодно. Под потолком чирикали воробьи, налетевшие с улицы. Стоя на пороге, Вано громко позвал:

– Эй! Есть кто живой?

Никто не отозвался. Вано позвал снова – всё та же тишина. Вздохнув, он уже повернулся, чтобы уйти… и попробовал ещё раз, наудачу:

– Эй, ромалэ!

[10] Эй, дед! Выходи, начальники все ушли!
[11] Дед! Выходи!
[12] Отец! Вставай!
[13] Смотри