Кусочек жизни (страница 5)
– А приказываем мы вам делать ерунду. Ремни будут у нас вместо винтов, будем ремнями гайки привинчивать. А рычаги будут вместо колес. А колесо пойдет у нас вместо ремня. Нельзя? Старые предрассудки! Под штыком все можно. Профессор богословия пусть печет пряники, а дворник читает лекцию по эстетике, хирург пусть метет улицу, а прачка председательствует в суде.
– Жутко нам! Не можем, мы не умеем. Может быть, дворник, читающий эстетику, и верит в глубокую пользу своего дела, но профессор, пекущий пряники, твердо и горько знает, что пряники его не пряники, а черт знает что.
Бежать! Бежать!
Где-то там… в Киеве… в Екатеринодаре… в Одессе… где-то там, где учатся дети и работают люди, еще можно будет немножко пожить… Пока.
Бегут.
Но их мало и становится все меньше. Они слабеют, падают на пути. Бегут за убегающим бытом.
И вот теперь, когда сбилось пестрое стадо на скале Гергесинской для последнего прыжка, мы видим, какое оно маленькое. Его можно было убрать все в какой-нибудь небольшой ковчег и пустить по морю. А там семь пар нечистых пожрали бы семь пар чистых и тут же сдохли бы от объедения.
И души чистых плакали бы над мертвым ковчегом:
– Горько нам, что постигла нас одна судьба с нечистыми, что умерли мы вместе в ковчеге.
Да, милые мои. Ничего не поделаешь. Вместе. Одни – оттого, что съели, другие – оттого, что были съедены. Но “беспристрастная история” сочтет вас и выведет в одну цифру. Вместе.
“И бросилось стадо со скалы и перетонуло все”.
“Ке фер?”[5]
Рассказывали мне: вышел русский генерал-беженец на Плас де ла Конкорд, посмотрел по сторонам, глянул на небо, на площадь, на дома, на пеструю говорливую толпу, почесал переносицу и сказал с чувством:
– Все это, конечно, хорошо, господа! Очень даже все хорошо. А вот… ке фер? Фер-то ке?
Генерал – это присказка.
Сказка будет впереди.
Живем мы, так называемые лерюссы, самой странной, на другие жизни не похожей жизнью. Держимся вместе не взаимопритяжением, как, например, планетная система, а – вопреки законам физическим – взаимоотталкиванием.[6]
Каждый лерюсс ненавидит всех остальных столь же определенно, сколь все остальные ненавидят его.
Настроение это вызвало некоторые новообразования в русской речи. Так, например, вошла в обиход частица “вор”, которую ставят перед именем каждого лерюсса: вор-Акименко, вор-Петров, вор-Савельев.
Частица эта давно утратила свое первоначальное значение и носит характер не то французского “le” для обозначения пола именуемого лица, не то испанской приставки “дон”: дон Диего, дон Хозе.
Слышатся разговоры:
– Вчера у вора-Вельского собралось несколько человек. Были вор-Иванов, вор-Гусин, вор-Попов. Играли в бридж. Очень мило.
Деловые люди беседуют:
– Советую вам привлечь к нашему делу вора-Парченку. Очень полезный человек.
– А он не того… не злоупотребляет доверием?
– Господь с вами! Вор-Парченко? Да это честнейшая личность! Кристальной души.
– А может быть, лучше пригласить вора-Кусаченко?
– Ну нет, этот гораздо ворее.
Свежеприезжего эта приставка первое время сильно удивляет, даже пугает:
– Почему вор? Кто решил? Кто доказал? Где украл?
И еще больше пугает равнодушный ответ:
– А кто ж его знает – почему да где… Говорят – вор, ну и ладно.
– А вдруг это неправда?
– Ну вот еще! А почему бы ему и не быть вором!
И действительно – почему?
Соединенные взаимным отталкиванием, лерюссы определенно разделяются на две категории: на продающих Россию и спасающих ее.
Продающие живут весело. Ездят по театрам, танцуют фокстроты, держат русских поваров, едят русские борщи и угощают ими спасающих Россию. Среди всех этих ерундовых занятий совсем не брезгуют своим главным делом, а если вы захотите у них справиться, почем теперь и на каких условиях продается Россия, вряд ли смогут дать толковый ответ.
Другую картину представляют из себя спасающие: они хлопочут день и ночь, бьются в тенетах политических интриг, куда-то ездят и разоблачают друг друга.
К “продающим” относятся добродушно и берут с них деньги на спасение России. Друг друга ненавидят белокаленой ненавистью:
– Слышали, вор-Овечкин какой оказался мерзавец! Тамбов продает.
– Да что вы! Кому?
– Как кому? Чилийцам!
– Что?
– Чилийцам – вот что!
– А на что чилийцам Тамбов дался?
– Что за вопрос! Нужен же им опорный пункт в России.
– Так ведь Тамбов-то не овечкинский, как же он его продает?
– Я же вам говорю, что он мерзавец. Они с вором-Гавкиным еще и не такую штуку выкинули: можете себе представить, взяли да и переманили к себе нашу барышню с пишущей машинкой как раз в тот момент, когда мы должны были поддержать Усть-Сысольское правительство.
– А разве такое есть?
– Было. Положим, недолго. Один подполковник – не помню фамилии – объявил себя правительством. Продержался все-таки полтора дня. Если бы мы его поддержали вовремя, дело было бы выиграно. Но куда же сунешься без пишущей машинки? Вот и проворонили Россию. А все он – вор-Овечкин. А вор-Коробкин – слышали? Тоже хорош. Уполномочил себя послом в Японию.
– А кто же его назначил?
– Никому не известно. Уверяет, будто было какое-то Тирасполь-сортировочное правительство. Существовало оно минут пятнадцать-двадцать, так… по недоразумению. Потом само сконфузилось и прекратилось. Ну а Коробкин как раз тут как тут, за эти четверть часа успел все это обделать.
– Да кто же его признает?
– А не все ли равно! Ему, главное, нужно было визу получить – для этого он и уполномочился. Ужас!
– А слышали последние новости? Говорят, Бахмач взят!
– Кем?
– Неизвестно!
– А у кого?
– Тоже неизвестно. Ужас!
– Да откуда же вы это узнали?
– Из радио. Нас обслуживают три радио: советское “Соврадио”, украинское “Украдио” и наше собственное первое европейское – “Переврадио”.
– А Париж как к этому относится?
– Что Париж? Париж, известно, – как собака на Сене. Ему что!
– Ну а скажите, кто-нибудь что-нибудь понимает?
– Вряд ли! Сами знаете, еще Тютчев сказал, что “умом Россию не понять”, а так как другого органа для понимания в человеческом организме не находится, то и остается махнуть рукой. Один из здешних общественных деятелей начинал, говорят, животом понимать, да его уволили.
– Н-да-м…
– Н-да-м…
Посмотрел, значит, генерал по сторонам и сказал с чувством:
– Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. А вот… ке фер? Фер-то ке?
Действительно – ке?
Ностальгия
ЛолоПыль Москвы на ленте старой шляпы
Я как символ свято берегу…
Вчера друг мой был какой-то тихий, все думал о чем-то, а потом усмехнулся и сказал:
– Боюсь, что к довершению всего у меня еще начнется ностальгия.
Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут.
Не надо бояться. То, чего вы боитесь, уже пришло.
Я видела признаки этой болезни и вижу их все чаще и чаще.
Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, отъедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь, и вдруг гаснут.
Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа – душа, обращенная на восток.
Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли.
Боялись смерти большевистской – и умерли смертью здесь.
Вот мы – смертью смерть поправшие.
Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только тем, что приходит оттуда.
А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других. Но так мало осталось и воли, и силы…
– Скажите, ведь леса-то все-таки остались? Ведь не могли же они леса вырубить: и некому, и нечем.
Остались леса. И трава, зеленая-зеленая, русская.
Конечно, и здесь есть трава. И очень даже хорошая. Но ведь это ихняя l’herbe, a не наша травка-муравка.[7]
И деревья у них, может быть, очень даже хороши, да чужие, по-русски не понимают.
У нас каждая баба знает – если горе большое и надо попричитать – иди в лес, обними березоньку, крепко, двумя руками, грудью прижмись, и качайся вместе с нею, и голоси голосом; словами, слезами изойди вся вместе с нею, с белою, со своею, с русской березонькой!
А попробуйте здесь.
– Allons au Bois de Boulogne embrasser le bouleau! [8]
Переведите русскую душу на французский язык… Что? Веселее стало?
Помню, в начале революции, когда стали приезжать наши эмигранты, один из будущих большевиков, давно не бывший в России, долго смотрел на маленькую пригородную речонку, как бежит она, перепрыгивая с камушка на камушек, струйками играет, простая, бедная и веселая. Смотрел он, и вдруг лицо у него стало глупое и счастливое:
– Наша речка русская!
Ффью! Вот тебе и Третий Интернационал!
Как тепло!
Ведь, пожалуй, скоро и там сирень зацветет…
У знакомых старая нянька. Из Москвы вывезена.
Плавна, самая настоящая – толстая, сердитая, новых порядков не любит, старые блюдет, умеет ватрушку печь и весь дом в страхе держит.
Вечером, когда дети улягутся и уснут, идет нянька на кухню.
Там француженка кухарка готовит поздний французский обед.
– Asseyez-vous! – подставляет она табуретку.[9]
Нянька не садится.
– Не к чему, ноги еще, слава богу, держат.
Стоит у двери, смотрит строго.
– А вот скажи ты мне, отчего у вас благовесту не слышно? Церкви есть, а благовесту не слышно. Небось молчишь! Молчать всякий может, молчать очень даже легко. А за свою веру, милая моя, каждый обязан вину нести и ответ держать.
Вот что!
– Я в суп кладу селлери и зеленый горошек! – любезно отвечает кухарка.[10]
– Вот то-то и оно… Как же ты к заутрене попадешь без благовесту? То-то, я смотрю, у вас и не ходят. Грех осуждать, а не осудить нельзя… А почему у вас собак нет? Этакий город большой, а собак – раз-два, да и обчелся. И то самые мореные, хвосты дрожат.
– Четыре франка кило, – возражает кухарка.
– Теперь вон у вас землянику продают. Разве можно это в апреле месяце? У нас-то теперь благодать – клюкву бабы на базар вынесли, первую, подснежную. Ее и в чай хорошо. А ты что? Ты, пожалуй, и киселя-то никогда не пробовала!
– Le président de la republique? – удивляется кухарка.[11]
Нянька долго стоит у дверей у притолоки. Долго рассказывает о лесах, полях, о монашенках, о соленых груздях, о черных тараканах, о крестном ходе с водосвятием, чтобы дождик был, зерно напоил.
Наговорится, напечалится, съежится, будто меньше станет, и пойдет в детскую, к ночным думкам, к старушьим снам – все о том же.
Приехал с юга России аптекарь. Говорит, что ровно через два месяца большевизму конец.
Слушают аптекаря. И бледные, обращенные на восток души чуть розовеют.
– Ну, конечно, через два месяца. Неужели же дольше? Ведь этого же не может быть!
Привыкла к “пределам” человеческая душа и верит, что у страдания есть предел.
Раненый умирал в страшных мучениях, все возрастающих. И никогда не забуду, как повторял он все одно и то же, словно изумляясь:
– Что же это? Ведь этого же не может быть!
Может.
Воскресенье
Душно… Душно…
Парижане за неделю точно выдышали весь воздух, и на воскресенье его не хватает.
Или так кажется, потому что именно в воскресенье полагается вздохнуть свободно – тут-то и видишь, что воздуха нет.
Магазины заперты. Весь Париж отхлынул куда-то по трамваям, автобусам, по кротовым коридорам метро.
Дышать поехали.