Кусочек жизни (страница 6)

Страница 6

В такси непривычные парочки. Она – в нитяных перчатках и хорошей шляпке или в хороших перчатках и скверной шляпке – в зависимости от магазина, в котором она служит. Он – в щегольском галстуке и помятом котелке или, наоборот, в помятом галстуке и щегольском котелке – тоже в зависимости от магазина, где он состоит приказчиком. Оба напряженно улыбаются от удовольствия и конфуза собственным великолепием.

В трамваях более солидная публика, знающая суетность мирских наслаждений и понявшая, что истинное счастье – деньги, не расточаемые, а накопляемые и сберегаемые в банке. В трамваях лавочники с женами и детьми, пузатые старички с толстоносыми старухами.

Все едут. Уехали.

В маленькой русской церковке идет богослужение.

Седобородый священник умиленно и торжественно говорит прекрасные слова молитвы: “Верую, Господи, и исповедую, яко Ты еси…”

Господин с тонко выработанным пробором – сколько лысина позволяет – благоговейно склонил голову и шепчет соседу:

– А я забыл ваш телефон. Мерси. Ваграм или Сакс?

– Онз сис, Ваграм, – истово крестясь, отвечает сосед.[12]

Молится седобородый священник о русских митрополитах, может быть, уже убитых, о православной церкви оскверненной, с поруганными иконами, с ослепленными ангелами…

– Интересно знать, – молитвенно закатывая глаза, шепчет дама, крашенная в рыжее, даме, крашенной в черное, – настоящие у нее серьги или нет.

– А мне вчера в концерте понравилось платье Натальи Михайловны. Я бы сделала себе точно такое, только другого цвета и другого фасона.

На паперти, щурясь от яркого желтого солнца, толпятся нищие… духом и толкуют про свои дела.

– Сговорились встретиться здесь с Николай Иванычем, и вот уже полчаса жду.

– А может быть, он внутрь прошел?

– Ну! Чего ради!

– О чем это там братья Гвоздиковы с Копошиловым говорят? И Синуп с ними…

– Кабаре открывать собираются.

– Не кабаре, а банк.

– Не банк, а столовую.

– Кооператив с танцами.

Надо дышать.

Пойдем в “Jardin des Plantes”.[13]

Душный ветер гонит сорную пыль.

Треплет праздничные юбки, завивает их о кривые ноги воскресных модниц в нитяных перчатках и пышных шляпках (и наоборот), сбивает с шага ребятишек, подшлепываемых заботливой материнской рукой. Посыпает песком мороженое и вафли у садового ларька.

Деревья качают тяжелыми тусклыми листьями, как непроявленные картинки декалькомани.

Длинное здание с решетками. Это клетки.

В одной клетке спит большая серая птица. В другой спит-дышит чья-то бурошерстая спина. Гиена, что ли.

В третьей – лев. Маленький, желтый, аккуратный, весь вылизанный с расчесанной драконской гривой.

Сидит в профиль и зевает, защурив глаза.

Перед клеткой толпа в пять рядов. Напирают, давят, лезут, поднимают детей на плечи, чтобы лучше видели, как лев зевает.

Нежная мать с перьями дикобраза на шляпе высоко подняла крошечную голубоглазую девочку.

– Regarde la grosse bébête! Vois-tu la grosse bébête? [14]

Девочка таращит глаза, но между нею и “grosse bébête” поместилась толстая курносая дама с сиренево-розовыми щеками.

Девочка видит только ее и все с бо́льшим ужасом таращит на нее голубые глазенки.

– La grosse bébête!

Вырастет девочка большая и будет говорить:

– Какие у меня странные воспоминания детства. Будто показывали мне какого-то льва с сиреневыми щеками в полосатой кофте, толстого-толстого с бюстом и в корсете… Что это за львы были в те времена? Чудеса! А так ясно помню, словно вчера видела.

В ресторанчике услужающая мамзель заботливо вычеркивает перед вашим носом каждое выбранное вами в меню блюдо и, глядя в ваши, полные кроткого упрека, глаза, посоветует есть морковь.

– Des carottes.[15]

Но ведь есть ресторанчики с определенным обедом. Это спасение для человека с дурно направленной фантазией, выбирающего то, чего нет.

В ресторане с определенным обедом вам дадут две редиски, потом пустую тарелку, сбоку которой, по самому бордюру, ползет подсаленный (для того, чтобы полз) огрызок говядины. Подается он под различными псевдонимами – cotelette d’agneau, boeuf frit, chateaubriant, lapin, gigot, poulet. Отвечает за быка, зайца, курицу и голубя. Не пахнет ни тем, ни другим, ни третьим. Пахнет теплой мочалой.[16]

Потом подадут пустую тарелку.

– Отчего она рыбой пахнет?

– Saumon supréme. [17]

– Ага!

Но ее совсем не видно – этой saumon supréme. Верно, кто-нибудь раньше вас съел.

Потом вам дают облизать тарелку из-под шпината (в ресторанах получше музыка при этом играет что-нибудь из “Тоски”).

Потом вы облизываете невымытое блюдечко из-под варенья и торопитесь на улицу, чтобы успеть, пока не закрылись магазины, купить чего-нибудь съедобного.

Театров много. Французы играют чудесно.

В одном театре идет Ки-Ки, в другом Фи-Фи, в третьем Си-Си.

Потом вы можете увидеть: “Le danseur de Madame”, “Le bonheur de ma femme”, “Le papa de maman”, “La maman de papa”, “La maman de maman”, “Le mari de mon mari”, “Le mari de ma femme”. [18]

Можете посмотреть любую; это то же самое, что увидеть все. Некоторые из них очень серьезны и значительны. Это те, в которых актер в седом парике подходит к самой рампе и говорит проникновенно:

– Faut étre fidéle à son mari. [19]

Растроганная публика рукоплещет, и сидящий в десятом ряду русский тихо поникает головой:

– Как у них прочны семейные устои. Счастливые!

– Fidéle à son mari! – рычит актер и прибавляет с тем же пафосом, но несколько нежнее: – Et à son amant. [20]

Кончается душный день.

Ползут в сонных трамваях сонные лавочницы, поддерживая отяжелевших сонных ребят. Лавочники, опираясь двумя руками на трость, смотрят в одну точку. Глаза их отражают последнюю страницу кассовой книги.

У всех цветы. Уставшие, с ослизлыми от потных рук стеблями, с поникшими головками.

Дома их поставят на прилавок между ржавой чернильницей и измусленной книжкой с адресами. Там тихо, не приходя в себя, умрут они – такие сморщенные и бурые, что никто даже и не вспомнит, как звали их при жизни – тюльпанами, полевыми астрами, камелиями или розами.

Устало и раздраженно покрякивая, тащат такси целующиеся парочки в нитяных перчатках и хороших шляпках (или наоборот). И в их руках умирают потерявшие имя и облик цветы.

По кротовым коридорам гудят-гремят последние метро. Качаясь на ногах, выползают из дыр земных усталые, сонные люди.

Они как будто на что-то надеялись сегодня утром, и надежда обманула их.

Вот отчего так горько оттянуты у них углы рта и дрожат руки в нитяных перчатках.

Или просто утомила жара и душная пыль…

Все равно. Воскресный день кончен.

Теперь – спать.

Наши радости так похожи на наши печали, что порою и отличить их трудно…

Сырье

В большом парижском театре русский вечер.

Русская опера, русский балет, талантливые пестрые отрывки воспоминаний и разговоры, похожие на прежние. Прежний петербургский балетоман тонко разбирает, щеголяя техническими терминами, пуанты и баллоны.

Все старое, все похожее на прежнее.

Новое и непохожее только “Она”.

Великая Печаль.

В разгаре пустого или дельного разговора – она подойдет, погасит глаза говорящим, горько опустит углы рта, сдвинет им брови и на вопрос о “заносках” ответит:

– Говорят, что холод и голод будущей зимы унесут половину населения России…

Мы знаем, что ее слова бестактны. Мы гости и ведем себя вполне прилично.

У нас дома смертельно больной человек. Но мы пошли развлечься в кругу знакомых. Мы оделись “не хуже других”, и улыбаемся, и поддерживаем салонный разговор – говорим о чужом искусстве, чужой науке, чужой политике. О себе молчим – мы благовоспитанные. Даже о Толстом и Достоевском, всегда вывозивших нашу расхлябанную телегу из самого зеленого трясинного болота, мы упоминаем все реже и реже.

Стыдно как-то.

Словно бедная родственница, попавшая в богатый дом на именины и вспоминающая:

– И была у меня в молодости, когда мы еще с мужем в Житомире жили, удивительная шаль…

– Чего это она раскрякалась? – недовольным шепотом спрашивают друг у друга хозяева.

– Хочет, видно, доказать, что из благородных.

Да и к чему тут Толстой и Достоевский? Все это было и вместе с нами умерло, и здесь, в нашей загробной жизни, никакой роли не играет и никакого значения не имеет.

Все это ушло в словари: “см. букву «Д» и букву «Т»”.

Теперь интересуются не русской культурой, а кое-чем диаметрально противоположным.

Русским сырьем.

“Сырье” – самое модное слово.

Жили-жили, творили, работали, а вышло одно сырье, да и то – другим на потребу.

Сырье!

В русском человеке очень слаба сопротивляемость, резистенция. От природы мягки, да и воспитание такое получили, чтобы не “зазнаваться”.

Даже с гордостью говорят, что вот такой-то ученый или профессор, или артист, литератор, художник – служит где-то простым рабочим.

– Молодец, – говорят. – Научат его за границей правильному труду, технике.

Как же не молодец и как же на него не радоваться!

Забудет свое настоящее, яркое и индивидуальное, и пойдет в чужое сырье.

О русском искусстве, русской литературе – в особенности о русской литературе – скоро перестанут говорить. Все это было. Нового нет. Работать никто не может. Могут только вспоминать и подводить итоги.

Говорят:

– Помните – я писал… Помните – я говорил…

Вспоминают о своей живой жизни в здешней загробной.

Да и как писать? Наш быт умер. Повесть о самом недавнем прошлом кажется историческим романом.

Там, в Совдепии, тоже не работают. Мы видим по газетам и по рассказам, что в театрах идут все старые вещи.

Остановились. Идем в сырье.

Мне кажется, нашим хозяевам, у которых мы сейчас в гостях, должен иногда приходить в голову вопрос: “Как могут они жить, то есть одеваться, покупать вещи, обедать и ходить в театры смотреть наши развеселые пьесы, когда каждый день приемный аппарат радио отстукивает новые стоны и предсмертные крики их близких?”

Наверное, так спрашивают они себя.

Но мы-то знаем, как мы живем, и знаем, что так жить можем.

Да – едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток.

Мы не говорим с полной искренностью и полным отчаянием даже наедине с самыми близкими. Нельзя. Страшно. Нужно беречь друг друга.

Только ночью, когда усталость закрывает сознание и волю, Великая Печаль ведет душу в ее родную страну. Ведет и показывает беспредельные пустые поля, нищие деревушки, как ошметки – ломаные палки да клочья гнилой соломы, – пустые могучие реки, где только чайки ловят рыбу и обнаглевший медведь, бурый зверь, средь бела дня идет на водопой воду лакать. И показывает пустые гулкие шахты, и тянет душу дремучими заглохшими лесами в сказочные города с пестрыми мертвыми колокольнями, с поросшими травой мостовыми, где труп лошади лежит у царского крыльца – шея плоская вытянута, бок вздут, а рядом, на фонарном столбе, что-то длинное, темное кружится, веревку раскручивает.

И летят по небу черные вороны со всех четырех сторон. Много их, много. Опустятся, подымутся, снова опустятся, кричат, скликают. И не дерутся. Чего тут – на всех хватит!

Хватит сырья.

Как мы праздновали

Думали – будет, как у нас: остановятся трамваи и водопровод, погаснут лампы, повиснут в воздухе лифты, ночью начнутся обыски, а утром известят, что похороны праздничных жертв назначаются через три дня.

[12] Одиннадцать шесть (от фр. onze six).
[13] Ботанический сад (фр.).
[14] Посмотри, какая большая зверюга! Видишь, большая зверюга? (фр.)
[15] Морковь (фр.).
[16] Отбивная из ягненка, жареная говядина, шатобриан, кролик, баранья нога, цыпленок (фр.).
[17] Филе лосося (фр.).
[18] “Танцор Мадам”, “Счастье моей жены”, “Папа мамы”, “Мама папы”, “Мама мамы”, “Муж моего мужа”, “Муж моей жены” (фр.).
[19] Нужно хранить верность своему мужу (фр.).
[20] Верность своему мужу!.. – И своему любовнику (фр.).