Волшебный хор (страница 3)
Со статистической точки зрения все видовое разнообразие человеческих судеб укладывается в очень небольшое количество сюжетов. Зритель, наблюдатель, читатель видит текущую по поверхности историю, куррикулюм витэ – таким образом, что ее плесы и омуты, излучины и разливы могут показаться ему случайными, однако внутри истории, в скрытой глубине времени могучие, неотвратимые, безымянные силы направляют ее движение. И вот, не удивляемся же мы тому, что река течет, что невидимый ветер кружит октябрьский лист, что звезда движется через ночь, ведомая законами небесной механики, что маленький человек – по каким-то здешним, земным, но не менее таинственным законам – появляется на свет из поцелуя и переплетенных пальцев. Вся целиком жизнь героя от первого ярко распахнувшегося света до дыры в последнюю темноту будет составлена из окружающей его информации. Заметим здесь в скобках, издревле считается, что основной вопрос философии представляет собой дилемму, тогда как подлинно он раскрывается в форме триады: информация о бытии определяет сознание, которое определяет бытие.
Заметим и еще одно, прежде чем наконец-то нам уже начать, еще кое-что – о числах. С легкой руки незрячего старика-визионера из волшебного Буэнос-Айреса принято считать, что историй, которые мы рассказываем, так или иначе всего четыре: об осажденном и обреченном городе, о странствии и возвращении домой, о поиске сокровища, о самоубийстве бога. Однако, осмелюсь сказать в примечание к Борхесу, мне известна и пятая – это история о превращении. Та, в которой Чжуан-цзы и нимфалида колеблются, кто же из них кто. В которой, похрустывая суставами, Грегор Замза находит себя чудовищем (или чудовище обнаруживает, что его непостижимым образом зовут теперь Грегором Замзой). Это история о том, как несчастный охотник Актеон превращен небрежным божественным жестом в оленя и становится жертвой собственных гончих; о том, как тройка, семерка и дама ведут молодого военного инженера к семнадцатому нумеру Обуховской больницы. Эта же история повествует и о том, как сын плотника восходит на Престол Небесный.
В том или ином изводе история о превращении, в сущности, совершается жизнью над каждым из нас.
И теперь в моих планах провести нас по галерее комнат, состоящих из двух месяцев моей истории… В ней все как в жизни: посторонние шумы, случайные встречи, звучание незнакомых и знакомых голосов, мелькнувший на периферии зрения силуэт, – невозможно предугадать, окажется ли что-нибудь важным или нет. Возможно, имеет значение все на свете, а возможно, что и ничего вообще, кроме разве одного: когда захлопывается дверь, с какой стороны ты обнаруживаешь себя – внутри или снаружи?.. Впрочем, здесь я исправлю себя: идти нам с вами не комнатами и коридорами, а скорее – лесными тропинками, проложенными меж уходящих стволами и кронами в небо, тихо замерших зеленых великанов. Здесь нам – смотреть, здесь нам – слушать. Всякая история наполнена смыслами, как летний лес птицами. Но едва ли стоит пытаться услышать их все сразу. Да это и невозможно. Обернись же в зрение, в слух, доверься проводнику в глубине таинственной чащи – мы идем узкой тропинкой по линиям судьбы героев, неведомый мой спутник. Начать нам следует издалека, но пусть это не тревожит тебя. Не бойся и оступиться, в последний миг перед падением всегда подхватят, не упустят твою руку. Постарайся, отринув сомнения, следовать и следить за выбранным героем – внимательно, ничего не упуская, собирая себе единственную мелодию. Быть может, доведется нам где-то и остановиться перед неясной развилкой; как верный провожатый, как всеведущий гид, я неотступно буду рядом, не мешая там, где во мне не будет излишней нужды, и появляясь ровно в ту минуту, когда необходимо окажется направить наш следующий шаг из главы в главу.
Конечно, если бы мы сидели теперь лицом к лицу, можно было бы здесь дружески улыбнуться и просто сказать: «Что ж, пора представиться. Мое имя Михаил Протасов». Но я сижу сейчас не рядом и не напротив, а под стражей в общей камере энского СИЗО.
Глава 3
Место, которого нет
Всех она переживет: и отца, рожденного в последний год золотого столетия и сложившего свою рано полысевшую честную голову в перестрелке с уголовниками дождливой осенью тридцать пятого в должности замначальника райотдела НКВД, каковая птица-перестрелка, конечно, одним-то крылом срезала год-другой его собственной жизни, однако крылом вторым – оберегла и жену его, и двух маленьких дочерей-погодок, благодаря той предрассветной засаде на складах ж/д станции переживших конец тридцатых в статусе и с пенсией семьи героя Гражданской войны и борца за установление советской власти в Энской губернии, а не с позорным, как обжигающий плевок, клеймом ЧСИР – членов семьи изменника родины; переживет она и старшего сына, погибшего молодым аспирантом под лавиной во время восхождения на Адай-Хох; переживет непутевого, но доброго своего мужа, уснувшего за рулем по дороге от озер с рыбалки; и младшего сына с невесткой, проводивших поздний летний отпуск восемьдесят шестого года на юге и навсегда ушедших в ночное море на «Адмирале Нахимове»; переживет она и мать, выжившую на старости лет из ума, воображающую себя гимназисткой и уверенно путающую дочь с давным-давно почившей собственной бабкой; и сестру, с которой их разделили полжизни и полмира и которая окончила земной свой путь в обратном полушарии, в маленьком хосписе на окраине Уоллонгонга, Новый Южный Уэльс, Австралия; переживет наконец и себя саму, когда, ближе к середине десятого десятка, обнаружит собственное иссушенное тело внутри загустевшего, остывшего, остановившегося времени, похожего на маленькую полость в темном янтаре, где не осталось от жизни ее вообще почти ничего, за исключением этого сложносочиненного перечня утрат, который, словно доисторическое и дочеловеческое длинношеее, извиваясь в слышном ей одной половичном шуршании, ежедневно и ежевечерне медленно, неотвязно ползет за нетвердыми уже, шаркающими старушечьими шагами – стелясь вдоль плинтусов и заполняя извивами глухие пыльные комнатки ее ветхого дома в частном секторе.
Но в протасовском и бавринском детстве она оставалась еще старушкой бодрой и строгой, крепко держащей дом и прилагавшийся к нему участок – небольшой палисадник перед окнами на улицу и огородик в три сотки во дворе – в нерушимом, искони и навек установленном порядке. Для соседей она была Наташей Петровной, учителкой, и они ее не то странно любили – с нутряной своей, природной, крестьянской простотой, не то от той же простоты побаивались, но неизменно и искренне уважали. Для Миши же, которого лет, наверное, с пяти ежегодно отдавали ей на воспитание на все три летних каникулярных месяца, была она просто баб Ташей. Отец и мама навещали их по выходным, а он жил в своей городской «деревне» безвыездно с июня по август, греясь жарче послеполуденного солнца в лучиках баб-Ташиного добра, тепла и света. С третьего же класса остался у бабушки навсегда.
Там же, в одном из баб-Ташиных лет, Протасов составил знакомство с Митей Бавриным. В команду того привел с собой Лехман, Леша Манченко, живший в панельной пятиэтажке на 3-й Советской и оттого считавшийся меж них «городским». Он отрекомендовал смуглого полноватого новичка как своего с недавних пор соседа и доброго хлопца. Баврин, похожий на какого-то южанина: не то болгарина, не то грека, не то молдаванина, – не старался нарочно понравиться, не плел небылиц, на вопросы отвечал кратко и дельно; это вызывало симпатию. Вопреки экзотической внешности, оказался он, возможно, самым местным из них. Предки его, рассказал Митя, обитали в этих краях издревле, с тех пор как царь Алексей Михайлович за верную службу и ратные подвиги пожаловал казачьего атамана Власа Никитича Баврина землей и деревенькой в одном из здешних уездов.
Тем утром Протасов с Боцманом сидели на штабе в дальней стороне оврага, когда Лехман привел своего цыганенка. Штаб они обустроили еще в незапамятные времена и подновляли каждый май. Сюда приносили все обретенные ими по огромному и таинственному детскому своему миру сокровища, здесь пекли в углях картошку, ставили юннатские опыты на лягухах, жарили на сковородке «сухарики» из свежих дождевых червяков, играли в ножички или в подкидного дурака растрепанной боцманской колодой, строили планы на будущее. Теперь их стало больше – но пообвыклись быстро, поболтали; затеяли – кажется, не без мысли о «проверке на дорогах» – пострелять из самострелов, которых имелось три штуки на четверых; новенький, получалось, оставался пока без собственного оружия, но они пообещали дать ему испытать свои. Самострелы у них были конструкции Манченко – на аптечном жгуте с прищепкой, для стрельбы вишневыми косточками. Лешка привез идею в конце прошлого лета из пионерлагеря – потом они уже все вместе собирали прототип, испытывали, дорабатывали конструкцию. Весной начали иногда постреливать в овраге, а как пошла зеленка – тут уж наступило для их партизанских засад раздолье! Впрочем, июнь и недельку июля забрал себе футбол – они собирались пораньше и с утра до ночи гоняли мяч за школой. Далекий мексиканский чемпионат мира – первый на их сознательном веку – дотянулся и сюда, накрыв отчаянную команду волной священного безумия: Дасаев против Марадоны, Платини против Линекера, Беланов и Бурручага крутили финты, носились до изнеможения по школьному полю, лупасили видавший виды мяч; прерываясь ненадолго на обед, возвращались опять, передохнувшие, злые до новых побед той сияющей, жгучей злостью, унять которую могла одна лишь ночь – когда уже невозможно становилось разглядеть в темноте ни мяч, ни ворота, ни соперника. Тогда расходились до следующего света, бежали домой – в голове ветер, в волосах песок, – чтобы поутру, подзарядившись и включившись, наново приняться за старое. Но июньское волшебство, увы, закончилось, как кончается все на свете. Наши вылетели в одной восьмой, Платини не смог ничего поделать со сверхчеловеческой немецкой машиной, Линекер наколотил больше всех, но не дотянулся даже до полуфинала, и только величайший из аргентинцев на стотысячном стадионе под бело-голубым небом Мехико поднял над головой Кубок мира. Все кончилось, футбол уступил место иным забавам.
В тот день, собравшись основательно, не спеша выдвинулись на позицию в густом кустарнике вдоль центральной дороги. Устроились попарно, но недалеко, шагах в десяти друг от друга: чуть выше – Боцман с Лехманом, чуть дальше – Митя Баврин с Мишей Протасовым. Лехман, он, конечно, и взял бы соседа своего в напарники – кабы не необходимость делить с ним дорогой руке и сердцу личный самострел… поэтому новичок достался Протасову. Пока Баврин обустраивал себе местечко между кустов, ворочался, шуршал в ветках, Миша тихо сел на корточки и взглянул вверх. Оттуда, сверху, сквозь просветы в листве, которую, будто приоживляя колдовством, беззвучно пошевеливал в себе горячий воздух, оттуда наблюдало за ними полуденное солнце. Вот он – бог контрразведки, всевидящее око, где в мире возможно от него по-настоящему укрыться?
– Эй, Миш, – отвлекая, шепотом позвал его Баврин. – Чему смеешься?
Протасов обнаружил, что действительно улыбается, сидя с запрокинутой головой. Не решит ли новый его товарищ, что он тут с ним чеканутый?
– Кусты густы, – таким же ответно таинственным шепотом быстро сказал он. Потом чуть подвинулся вприсядку к недоумевающему Мите, выпучил жутко глаза, резко моргнул, заговорщицки подмигнул и продекламировал:
– Густы кусты и не пусты.
Митя изменился в лице, зримо побледнев, и Протасов понял, что хватит.
– Ладно, хорош ломать комедию! Дело впереди, брат. – Подмигнув еще раз, уже по-простому, без кривляний, он ободрительно хлопнул друга по плечу. – Не время для дрейфа!
Достал из кармана сухую косточку, осторожно натянул резинку, закрепил в прищепке. Они были готовы.
Сверху по пустынной улочке быстро ехала ярко-красная «Комби». Ближе, ближе. Вот уже совсем около их кустов. Здесь. Т! т! – Баврин услышал распавшийся на две половинки костяной стук метких попаданий первой группы. Т! – отжав прищепку, поставил собственную точку его напарник.
Место для засады выбрали они очень удачно. Узенькая «деревенская» дорога не была заасфальтирована, кроме того, летним днем здесь почти всегда безлюдно и никакого встречного движения – так что водители гнали, не стесняясь. Высокий кустарник рос прямо вдоль дороги, пешеходные тропинки лежали с тыльной его стороны, вдоль дощатых заборов. Легкие стуки по кузову – даже если водитель их вдруг случайно и услышит в салоне, не пропустив мимо ушей в общем шуме, – могли издавать отлетевшие из-под колес кругляши гравия, щебенка. Партизанской диверсии в тех звуках-стуках никто на свете бы не заподозрил.