Россия в глобальном конфликте XVIII века (страница 10)
2. СМЕНА ПЕРСПЕКТИВ: К ИСТОРИЧЕСКОЙ АНТРОПОЛОГИИ ВОЙНЫ
Войны представляют собой в общем центральную область историко-антропологических исследований, поскольку служат экзистенциальным вызовом жизненному миру человека и одновременно требуют последовательной историзации84. Так, в целом ограниченные военно-исторические исследования склонны скорее к биологизирующей антропологии85. Историческая же антропология стремится прежде всего историзировать такие темы, как труд, питание, пол, тело, насилие, страдание, болезнь и смерть, а также медийность, религиозность, материальность и глобальность, но эта задача ставит перед ней и определенные эмпирические вызовы86. Среди них феномен, который можно назвать «парадоксом Зиммеля». В своей статье об историческом времени на материале Семилетней войны философ и социолог Георг Зиммель ставит вопрос о том, насколько близко мы можем подойти к исторической практике, не теряя при этом из виду ее историчности87. Как он пишет, каждый отдельный удар саблей в битве при Кунерсдорфе 1759 г. в микроперспективе ничем не отличается от любого другого удара саблей как составной части военного насилия. Но в чем особенность Кунерсдорфской битвы, или, шире, что характерного в исторической антропологии именно Семилетней войны?
До сих пор основной методологический путь исторической антропологии составляла, как правило, микроистория – история отдельной деревни, отдельного военного кровопролития, отдельного индивидуума88. Но как мы попадем отсюда на более высокую агрегирующую ступень? Возможным способом может служить последовательное игнорирование онтологического различения между микро- и макроуровнем и фиксация в духе плоских онтологий89 разнообразных переплетений сюжетных линий и отдельных практик90. В этом случае отдельный случай грабежа встраивается в более широкий процесс циркуляции товаров и ресурсов, отдельная пропагандистская листовка – в целую дискурсивную формацию, баталия – в совокупность различных практик насилия от малой войны до осады. «Большое» в этом случае не отличается по своему онтологическому статусу от «малого», различия зависят скорее от эпистемологического вопроса о видимости восприятия91. Например, такая битва, как Кунерсдорфская, сама по себе «невидимая», поскольку складывается лишь из множества отдельных действий92.
В то время как в макроисследованиях Семилетней войны недостатка нет, почти все они до сих пор оперировали классической историей в стиле battles and treatises – главных битв, великих людей, центральных решений93. Постановка проблем в духе исторической антропологии реализовалась, скорее, в форме статей и, как правило, на материале отдельных кейсов94.
В то же время историческая антропология не застрахована от одной из ловушек «культурных поворотов», а именно смешения перспективы и предмета, оптики и топики95. Так, безусловно, не всякое исследование об экономике, материальной культуре или смерти обязательно встроено в историко-антропологическую перспективу; это касается и большинства цитируемой здесь литературы по Семилетней войне. Однако вопросам об альтернативных акторах, практиках и традициях всегда была присуща критическая смена перспективы: от истории элит – к повседневности простых людей, от фиксации на письменных источниках – к широкой палитре исторического материала, от евроцентризма – к глобальным переплетениям и циркуляции и т. п. Если эти перспективы свести только к предметам, историческая антропология потеряет свой критический заряд. Иначе говоря, с рассмотрением новых тем должно фундаментально поменяться и представление о масштабных исторических контекстах: война предстанет тогда не последовательностью военных событий и договоров, а экзистенциальной борьбой за выживание, которая разыгрывается не только в политических кабинетах, но и на каждом отдельном крестьянском дворе96. Сведение же повседневности лишь к одной в ряду прочих тем приводит к тому, что хотя раздел о ней и включается в большие нарративы, но никак на них не влияет. После разделов о политической истории просто следует в конце еще один, об истории жизненного опыта (Erfahrungsgeschichte). Это в любом случае лучше, чем совершенно игнорировать историю военной повседневности, но в конечном итоге приводит к своего рода компартментализации, изолированному рассмотрению, а отсюда к нейтрализации критических импульсов истории повседневности и жизненного опыта97.
При этом требуется все же чем-то ответить на вероятный упрек из перспективы структурной или макроистории, утверждающей, к примеру, что Семилетняя война была «в действительности борьбой финансовых и экономических систем, развитости модерных государственных администраций, а также военной выносливости»98. Это утверждение не является ошибочным само по себе, но с точки зрения исторической антропологии оно остается неудовлетворительным без микроисторического прочтения «черного ящика» экономических систем и государственной администрации99. Необходимо определить акторов администрирования и финансирования с их конкретными практиками, иначе в противном случае грозит опасность опредмечивания структур и соотношений, превращения их в субъекты, как это очевидно происходит в формуле «борьбы систем»100. В то же время следует избегать отнюдь нередкой у исторических антропологов склонности выплеснуть с водой ребенка, поспешив вовсе исключить кабинетную политику и общие стратегии из поля зрения, поскольку это будет способствовать критиковавшейся выше «компартментализации». Как превратить кабинетную политику в тему для исторической антропологии? Различные наработки для этого уже есть в области новой истории дипломатии, которая затрагивает, к примеру, символическую коммуникацию, восприятие или неформальные сети101. Мое дополнение ориентировано, с одной стороны, на социологию организаций, предлагая обратить внимание на социальную логику фантазмов постановлений (Verfügungsphantasmen), то есть определяющих действия фикций управляемости и сферы действия решений, и на пробел между планированием и срывом плана. С другой стороны, можно учесть импульсы из истории знания, рассматривая кабинет и политические действия как своего рода ситуацию лаборатории102. Вместо того чтобы опираться на индивидуальных главных исторических акторов, таких как Питт, Шуазель, Кауниц, Фридрих II и т. п., следует рассматривать процессы решения под углом зрения социальной антропологии как коллективный акт103. Здесь также речь идет о практиках, социальный смысл которых требуется расшифровать, а не предполагать как данность. Многочасовая речь в парламенте была в том числе телесным, перформативным актом; на процессы принятия решений могли влиять страхи, эмоции и антипатии; технические системы записи, документация списков и дел порождали особые условия и влияли со своей стороны на решения104. Аналогично науке внешнюю политику следует понимать не как бесплотную игру расчетов, но привязывать к ее конкретным мерам реализации. Если посмотреть с другой стороны, «кабинетный стол» должен играть роль не только как метафора, но и как материальная составная часть комплексных политических установок (setting)105. И лишь в том случае, если удастся проработать на микроуровне политическую, военную и экономическую сферы, историческая антропология войны может дать больше, чем отводящееся на ее долю в процессе разделения компетенций исследование элементарных переживаний человека, значение которых в принципе не отрицает и классический военный и дипломатический историк, но с легкостью выводит их за пределы «существенного».
3. ВОЕННАЯ ПОВСЕДНЕВНОСТЬ: ВОСПРИЯТИЕ, ОПЫТ И ИНТЕРПРЕТАЦИЯ
В центре исторической антропологии всегда был действующий, интерпретирующий и страдающий человеческий субъект106. Отсюда очевидно всплывает вопрос о страдающих в войну. И здесь нас также подстерегает парадокс Зиммеля: разве страдающий в войне индивид не сталкивается с одними и теми же экзистенциальными вызовами?
Широкая глобально-историческая перспектива Семилетней войны дает новые характерные результаты и с точки зрения истории жизненного опыта107. Так, в фокусе оказываются не только особенно пострадавшие от войны территории Священной Римской империи, например Саксония, но и коренные американцы с порабощенными африканцами. Обе эти группы можно считать основными проигравшими в войне108. Исследование роли культур аборигенов Северной Америки в «Войне с французами и индейцами» (French and Indian War)109 открыло в том числе методологические возможности для антропологических перспектив110. Здесь исследователи имели дело с акторами, культурно совершенно инаковыми: не только с другим языком, но и с другой религией, с другой экономикой, другими практиками насилия и т. п. К тому же это были бесписьменные культуры со своими средствами коммуникации, как, например, вампум111. Их исследование требовало иных методик и приглашало присмотреться к культурным отличиям.
Но страдало и гражданское население Европы, не говоря уже о солдатах на многочисленных полях сражений112. Речь должна идти, однако, не о том, чтобы мерить разные группы акторов относительно друг друга, а о расширении перспективы для преодоления старых евро- или тем более прусскоцентричных нарративов и историзации насилия.
В сравнении с Тридцатилетней войной и Коалиционными войнами конца XVIII в. относительно остальной части столетия утвердилось мнение об «укрощенной Беллоне»113. И хотя многие эмпирические данные говорят в реальности не в пользу ограничения конфликтов, нельзя все же полностью отрицать динамику и более выраженное «дозирование» в ведении войны114. Ни один город не разделил судьбу Магдебурга в Тридцатилетней войне, однако в сельской местности ситуация выглядела иначе. Население здесь по большей части не попадало в поле зрения просвещенной общественности и было подвержено произволу высокомобильных конных легких войск в «малой войне»115. В то же время степень насилия различалась в зависимости от региона и состава акторов. Находившиеся на самообеспечении и не имевшие возможностей словесной коммуникации казаки обнаруживают иную культуру насилия, нежели прусский вольный корпус у стен имперского города или обманутые в ожидании трофеев племена индейцев116. «Национальные» историки XIX в. видели «особый феномен Семилетней [войны] в том, что на арене боевых действий в ней в большей степени, нежели в других мировых войнах, появлялись наряду с цивилизованными национальными элементами также варварские и полудикие нации: в Канаде за и против Англии сражались орды индейцев; Австрия выставила в поле массы своих кроатов и пандуров; Россия включила в состав армии вторжения народности, которые до того редко видели в глубинных регионах Европы и появление которых было способно вызвать в памяти в центре современной цивилизации эпоху Великого переселения народов. Если в том, чтобы не гнушаться прибегнуть к призыву иррегулярных вооруженных масс, российские власти были схожи с прусскими, то происходило это, в отличие от Пруссии, не из‐за острой нужды в регулярных бойцах, но потому, что здесь от применения подобных национальных ополчений ожидали существенных военных преимуществ»117.
Так с вступлением в войну Российской империи создалась особая ситуация встречи между культурами. Российские иррегулярные войска в лице конных казаков и калмыков прежде всего способствовали формированию образа столкнувшейся с логистическими проблемами российской армии в Пруссии, который оставил устойчивые следы и в пропаганде, и в повседневной жизни рядового населения118.