Россия в глобальном конфликте XVIII века (страница 11)
С историко-антропологической перспективы интересны, с одной стороны, современные эпохе сведения о казаках и калмыках, в которых образ врага соединен со своего рода протоэтнографией и которые обращают внимание на образ жизни, одежду, религию и боевой дух этих войск119. С другой стороны, с точки зрения исторической антропологии насилия встает вопрос о причинах и интерпретации военного насилия, воспринятого как нерегулярное. Связывание его с иррегулярными частями нуждается в эмпирической проверке с включением в исследования отклонений от нормы среди регулярных войск120.
Крайняя эскалация насилия отнюдь не ограничивалась, таким образом, неевропейским театром военных действий121. Наряду с акцентом на эксцессах насилия и по большей части еще не реализованными исследованиями нарушения существующих норм линейными войсками необходимо, в частности, подвергнуть эмпирической проверке тематические поля, которые привлекаются для подтверждения тезиса об «укрощении» войны: это обмен военнопленными и обращение с ними, сдача укрепленных мест, военно-полевая медицина, уход за неприятельскими ранеными, квартирование и трофеи, отказ от нерационально жестоких видов артиллерийских снарядов, жесткая линейная система, исключительно стратегии маневрирования, а также применение правовых норм к ведению боевых действий в целом122.
То, что степень разрушительности в Семилетнюю войну достигла необыкновенных масштабов, доказывает факт постоянного сравнения ее современниками с Тридцатилетней войной, а не с различными войнами за наследства между ними. В 1760 г. в «Лейпцигском сборнике» (Leipziger Sammlungen) появилась статья под названием «Соображения анонима по поводу разорений в экономике и политике, причиняемых нынешней войной». Основной линией аргументации служит сравнение с обстоятельствами Тридцатилетней войны:
В эпоху около 1647−1657 гг. в Германии отчасти все еще полыхал ужасный огонь всеобщей внутренней 30-летней войны, отчасти же после заключенных в Оснабрюке и Мюнстере мирных договоров многим местностям нашего отечества предстояло перенести в течение где более, где менее длительного времени много страшных последствий этой войны – величайшие бедствия, огромные страдания и нужду. Люди мечтали о лучших временах и размышляли о различных средствах, чтобы наконец быть избавленными от этого наказания Божьего, за которое его не признавали разве что те, кто именовался христианами, не имея веры. В годы же с 1757‐го и по текущий 1759-й, то есть спустя сто лет, Господь вновь посетил нас, попустив ужасный пламень войны на все наше отечество, который ныне угрожает пожрать и сжечь все, как в 30-летнюю войну123.
Но в то же время автор признает перемены в ведении войны: «Справедливо, правда, что манеры и способы ведения 30-летней войны были несколько более жестокими и бесчеловечными, чем теперь; равно вид оставленных ей следов, как и известия о той войне, представляют нам огромный размер тогдашних бедствий». Однако далее в тексте, ссылающемся в том числе на опустошение Пфальца войсками Людовика XIV, эта релятивизация сама получает относительный характер. Здесь можно увидеть риторические стратегии, сопоставляющие собственные страдания с примером наивысшего ужаса, оставшегося в коллективной памяти, но это может и указывать на манеру восприятия и интерпретации погружающегося во все больший хаос мира, объятого пламенем. Императив маневренной стратегии не в полной мере снижал жертвы среди мирного населения, он скорее смещал их распределение.
Постоянное присутствие проходящих мимо крупных армейских соединений способствовало распространению так называемых лагерных болезней в том числе в городах. Перспектива, обращающая внимание на эти потери, меняет и в целом картину Семилетней войны, поскольку гораздо больше мужчин стало жертвами болезней, чем было убито в боевых действиях124. При отступлении на восток, согласно склонному к преувеличениям Архенгольцу, «тысячи» калмыков погибли от натуральной, или, как тогда ее называли, «черной», оспы – болезни, с которой они сталкивались в степи, но считали ее неизлечимой и, очевидно, были ей подвержены в большей степени, нежели другие военнослужащие российской армии125.
Только на Кубе после оккупации ее британцами в 1762 г. от инфекционных болезней погибло больше мужчин, чем в сражениях «Войны с французами и индейцами» на североамериканском театре126. Однако страдания окончивших свою жизнь в болезни никак не отражены в историографии, тогда как малейшие перестрелки в «Войне с французами и индейцами» исследованы досконально. На двух театрах Семилетней войны вообще не происходило никаких значимых битв – это так называемая Померанская война между Швецией и Пруссией (1757–1762) и Фантастическая война между Испанией и Португалией (1762)127. В то же время в обеих войнах тысячи солдат стали жертвами голода и инфекционных болезней.
Историко-медицинская перспектива подводит к теме истории тела, еще одного плодотворного поля исследований исторической антропологии128. Солдаты Старого режима были практически беззащитны против воздействия погоды и окружающей среды, и в сражении форма защищала их минимально129. Актуальной темой постоянно оставалось питание, что однозначно указывает на аграрный характер тогдашнего общества, в котором основным продуктом питания был хлеб, а повышение цен быстро становилось для низших классов критическим вопросом выживания130.
Примером того, как, исходя из питания, современники могли оценивать менталитет чужих войск, может служить свидетельство саксонского офицера Иоганна Готлиба Тильке (1731−1787) о «хлебе» в российской армии: «Русские солдаты получают не хлеб, а зерно, которое они мелят или, точнее, дробят на ручных мельницах, имеющихся по одной на палатку». Из муки в бочках или в земляных полостях готовится квашня и выпечка: «Эти сухари на вид как обожженная в печи глина. Чтобы разжевать их, нужны хорошие зубы и еще лучшие десны, которые обыкновенно затем кровоточат. <…> Если сухари у них кончаются, а выпечь новые не получается, они делают себе тюрю из воды с мукой. Такие блюда вряд ли пришлись бы по вкусу нашим изнеженным солдатам. Русский же не только доволен, но и выносит без ропота даже голод и величайшую нужду, если сказать ему, что это по приказанию или с одобрения его императрицы»131.
Взгляд вблизи позволяет также увидеть языковые компетенции или их отсутствие в качестве важного фактора взаимопонимания и взаимодействия. Многие исторические работы походят на старый голливудский фильм, в котором актеры всегда говорят на одном и том же языке. Хотя латынь и французский составляли универсальные средства общения, в основном господствовало безъязычие132. А. Т. Болотов извлекал выгоду из своего знания немецкого языка; он пишет о Тильзите: «Мне немецкий мой язык и в сем случае очень помог. Всем немцам можно то в похвалу сказать, что они отменно благосклонны к тем, которые из иностранных умеют говорить их языком». Он неожиданно получает от пекаря «десяток хлебцов». «Сим образом удавалось мне и все прочее доставать себе купить несравненно с лучшим успехом, нежели другим, языка немецкого неразумеющим»133. Британцы в северо-западных немецких землях столкнулись с жителями, не говорившими по-английски, а среди британцев, отправленных в Португалию, лишь единицы знали португальский. Следствием стали многочисленные трения в повседневной жизни.
История тела во многом распространилась также на историю чувств, задавая вопросы о зрении, слухе, вкусе, обонянии и осязании134. Постоянное внимание к порядкам видимого позитивно отразилось на истории звука135. Были исследованы различные звуковые ландшафты на войне и в мирное время, а также культурная кодировка звуков136. Получилась широкая палитра акустических факторов от колокольного звона и грома пушек как наиболее громких звуковых эффектов раннего Нового времени до пения во время баталии или тишины.
Протестантский пастор Христиан Теге описал при Цорндорфе в 1758 г. со стороны российской армии приближение прусских войск:
До нас долетал страшный бой прусских барабанов, но [их полевой] музыки еще не было слышно. Когда же пруссаки стали подходить ближе, мы услышали звуки гобоев, игравших известный гимн Ich bin ja, Herr, in deiner Macht! (Господи, я во власти Твоей!). Ни слова о том, что я почувствовал [при этой музыке]. Но, думаю, никому не покажется необычным, что впоследствии, в течение моей долгой жизни, эта музыка всегда возбуждала во мне самую сильную горесть.
С началом орудийной канонады звуковое поле битвы из полевой музыки превратилось в грохот баталии. Теге пишет далее:
Пока неприятель приближался шумно и торжественно, российская армия стояла так неподвижно и тихо, что казалось, там нет ни одной живой души. Но вот раздался гром прусских пушек, и я отъехал внутрь каре, спустившись в углубление. <…> Страшный рев пушек и пальба из ружей ужасно усиливались. <…> Пули беспрерывно свистели в воздухе.
Шум оглушает и постепенно наполняется криками раненых:
«Был час пополудни. Битва между тем страшно усиливалась. Мы ехали окруженные людьми, оглушаемые криком раненых и умирающих. Прусские пули достигали русских уже и здесь. Даже при нашем выезде [из каре] пуля попала в котелок казака, наделав такого звона, что я чуть не лишился чувств»137.
Шум битвы не только имел тактическое и топическое значение, но и действительно, очевидно, в большей степени, нежели оптические впечатления, оставался в памяти исторических акторов.
Вызовы и новые впечатления война принесла и для вкусовых ощущений. В свидетельствах современников оставили свои следы непривычные продукты питания или их суррогаты, а также опустошение, трупы и нечистоты138. Прежние призывы преодолеть зацикливание на текстовых источниках получили разнообразные новые перспективы в свете «материального поворота» (material turn)139. Так историческая антропология сталкивается в области исследования битв с человеческой антропологией, однако ее эвристический потенциал прежде всего полезен для событий, мало задокументированных письменными источниками. Исследований по Семилетней войне здесь пока немного, но и в этой области глобальная перспектива обещает важные открытия, например для археологии фортов в Северной Америке или для отдельных баталий в Европе140.