Тишина (страница 110)
– Ладно, ладно. Верю. А разговор, у меня к тебе, твое царское величество, не из приятных. Вот помог ты москалям, товарищество на приступ поднял – за это не осуждаю, это красиво было, по-казацки, хотя и не сказал бы, что умно. Спросил бы ты тогда меня, старика, сказал бы "Иван Дмитриевич, а чего ты про москалей думаешь?". А я бы тебе, Ваня, и ответил: "Москали, Ваня, что ляхи – добра никогда не помнят". Ну да что о прошлом, надо думать, что теперь нам делать.
– А что же?
– А то, Ваня, что дружба наша москалям не нужна стала. Приходил ко мне сюда, прямо перед тобой, их солдатский капитан, Матюшка Артемонов, да такие грозные речи говорил, ты бы слышал. Да это бы полбеды, но я от человека своего, от того же Матюшки прапорщика, Афоньки – помнишь такого? – слышал, что, прежде чем ко мне идти, велел капитан наш всем солдатским и прочим московским отрядам готовиться нас рубить и вязать. Дескать, решили нас поганым выдать, вместе с городовой казной, и тем от них откупиться. Так-то, Ваня. Сидим мы тут с тобой, в тепле и довольстве, оковытую попиваем, а они, может быть, уже за нами идут.
Пуховецкий знал, что верить атаману нужно с большой осторожностью, но сейчас слова Чорного походили на правду: раздражение московских начальных людей на казаков росло все сильнее и сильнее, и они вполне могли задумать избавиться от превратившихся в обузу союзников. В то, что московиты продадут казаков татарам, Иван не слишком верил, а вот просто схватить запорожцев и бросить в темницу к полякам Артемонов сотоварищи, конечно, могли.
– Ну, насчет того, что прямо сейчас нас обложат – это я перебрал, все же удалось мне бравого капитана немного успокоить, да и разведчики пока ничего не доносят. А все же ждать, пока Артемонов за нас возьмется, я бы, Ваня, не стал. Уходить надо, прямо этой ночью уходить. Я со старшими уже переговорил, и все со мной согласились. Но про тебя я знаю, что парень ты горячий, и меня слушаться не любишь. Да и то сказать: как же государю московскому свое воинство оставить? – Чорный рассмеялся, – Поэтому сделай мне, Иван, одолжение: ты уж воду сейчас не мути, и мне, старику, не мешай. Ну как, царское величество, смилостивишься над холопом своим?
– Иван Дмитриевич, но разве же это не прямая измена? Пока мы с москвой не соединились, вольны были что хотим делать, но теперь разве не должны мы с ними до конца быть? А сколько товарищей на приступе уложили – все зря, выходит? Да и куда мы пойдем? Прямо хану в руки?
– Про последнее ты не беспокойся – товарищество за мной потому без раздумья везде идет, что если уж я веду, то куда – знаю. А насчет измены… Совсем ты, царское величество, закон наш казацкий забыл. А может и всегда нетвердо знал – на Сечи ведь твоя милость недолго пробыла. Во-первых, Ваня, запрещено панов-братьев на смерть звать тогда, когда смерть эта не вольному войску нужна, а только другим полезна. Не псы мы, Ваня, чтобы по хозяйскому приказу под пули и сабли бросаться. Так-то ты на приступе первый раз закон нарушил. Но раз уж все своей волей пошли, тебя, соловья, заслушавшись, то оно, может быть, и простительно – после со старшими разберем. А теперь ты закон и второй раз нарушить хочешь: должны мы, дескать, ради царька московского тут от голода пухнуть, а потом и вовсе от ляхов и татар смерть принять. Добычи большой тут уже не предвидится, то, что есть бы не потерять, а вот смерть – неминучая. Я ее, костлявую, хорошо чувствую, когда она ко мне подбирается.
В груди Пуховецкого закипал гнев.
– Да будь он неладен такой закон, который против всех чувств человеческих идет. Не за царя московского я биться хочу, хоть мы с ним и родня, а за себя, за честь свою казацкую. Не хочу, чтобы вором и предателем меня считали те самые москали, с которыми я вместе это местечко брал. По твоему закону, Иван Дмитриевич, и товарищей пленных с Перекопа выкупать не надо, а надо денежки откупные себе оставлять. Так ведь?
Атаман, как и Пуховецкий, постепенно приходил в бешенство, но сдерживал его, поскольку все еще рассчитывал усмирить опасного для его замыслов соперника.
– Видать, день сегодня такой, постный: взялись все меня исповедовать, – раздраженно пробурчал атаман, – Долго ты в Крыму просидел, а у ума не набрался, да и Ор проездом только видел. Деньги, Ваня, потратить можно по-разному. Можно, конечно, и с Перекопа кого выкупить, но не каждый того стоит. Настоящий казак десять раз умереть предпочтет, чем на рву оказаться, сам на саблю бросится, а туда не пойдет. Поэтому, царское величество, живыми да здоровыми туда только трусы и шкуры попадают, которые на Сечи пить-гулять были горазды, а как до боя дошло – умереть по-казацки не сумели, испугались, сдались. Оно, конечно, не все такие. Но разве ты слыхал, чтобы из старых и испытанных товарищей кого-нибудь не вернули? Нет, Ваня, не слыхал, потому как такого никогда не было. Да и другое еще. Ты ведь видел тех, что по рву ползают в Оре? Хоть мельком, да видел. Так вот, Иван, кто туда попал – через неделю не человек уже, мешок с костями. Самое большее – через две. Ты его и выкупишь, а он или сразу помрет, или немного погодя, или на всю жизнь калека, семье обуза – на Сечи ведь увечных держать не будешь. Если еще есть она, та семья. А в это же время, Ваня, валом валят на Сечь молодые и здоровые, как дружок твой Черепаха, например. И всех накормить надо, и оружие купить, а к нему свинец и порох. А из деревень-то своих они только топоры да косы приносят, да и то не все таким богатством похвастаются. Вот и скажи мне, твое царское величество, на что казну войсковую потратить: на тех полумертвых, с Перекопа, или на оружие для войска, чтобы не с рогатинами против ляхов идти? То-то же, смотрю, призадумался.
Пуховецкий, на которого в его состоянии доводы разума действовали уже слабо, только еще больше взбесился от безжалостной и бесчеловечной, но неоспоримой правоты атамана.
– Видать, и правду про тебя говорят, что ты, атаман, татарин – бросил Иван.
Чорный отвернулся, и на некоторое время замолчал. Его душил самый тяжелый гнев – бессильный. Не мог он сказать Пуховецкому того, что таил от всех: что был он вовсе не Иван Чорный, а наполовину татарин, и звался в детстве и юности Петькой Усовым, и был будущий грозный атаман незаконнорожденным сыном донского казака, Игнатия Уса, и пленной татарки, отца которой – деда Чорного – звали Абубакаром. Его мать не только не была женой Уса, но была даже и не наложницей, а просто служанкой, худенькой и некрасивой, которую казачина держал в черном теле и частенько бил. Не мог Чорный поделиться с уже и без того взбешенным Иваном своими замыслами относительно татар, с которыми он, благодаря своему происхождению и знанию языка – не только татарского, но и ногайского наречий – всегда поддерживал тесную и выгодную обеим сторонам связь. В этот раз атаман договорился с приближенными к хану мурзами о том, чтобы дождаться исхода приступа и, в случае поражения московитов, казаки просто ушли бы, а татары добили бы и взяли в плен остатки московского войска. Но если бы Шереметьеву сопутствовал успех, то запорожцы вошли бы в город вместе с ними, а затем и степняки, на плечах русских, должны были ворваться в крепость и разграбить ее, забирая в полон московитов, но не трогая казаков – не считая, конечно, большей части новобранцев-чуров, которых атаман также приготовил в жертву своим союзникам. Крепость была бы взята, и эту победу, за неимением в наличии неудачливого боярина и его подчиненных, атаман легко мог бы приписать себе. Ну а последующий набег кочевников, конечно, выглядел бы обычной военной случайностью, и ни привлек бы к себе особенного внимания. Два человека не дали безупречному замыслу атамана осуществиться: хитрый черт, князек Долгоруков, из-за которого татары, вместо того, чтобы выполнять задуманное, кинулись, как помешанные, на засевшую в шанцах московскую пехоту, и этот вот царевич подъяческого роду, смотревший на него свирепо исподлобья полупьяными от горилки и злости глазами. Атаманом на короткий миг овладела безудержная ярость, под действием которой он готов был уже придушить Пуховецкого, а это Чорный умел делать очень хорошо, особенно когда будущая жертва не ожидала нападения. Но он, конечно, никогда бы не стал тем непобедимым и грозным атаманом, если бы не умел себя сдерживать в такие мгновения. К тому же, подобная смерть была бы слишком простой для надоевшего атаману до одури самозванца, но, что было куда важнее, царский сын мог еще не раз пригодиться Чорному. Во всем этом, разумеется, Иван Дмитриевич, вопреки своим словам, вовсе не собирался исповедоваться, а вместо этого медленно повернулся к Пуховецкому, и тихо сказал:
– Ты бы, царское величество, играл, да не заигрывался. Я тебя из грязи вытащил, но смотри – могу ведь и обратно затолкать.
– Да неужто? И когда же, атаман, ты мне особенно помогал: когда москалям выдал, когда сапогом душил, или, может быть, когда к пушке на Сечи приковал?
