Тишина (страница 40)

Страница 40

Все бояре изобразили удивление, но Морозов, казалось, был удивлен вполне искренне. Похоже, воспитанник на сей раз оставил дядьку в неведении о своих замыслах, к чему дядька совсем не привык.

– Так вот, бояре, если не врут черкасы и не шутят, если не во хмелю Богдан мне, как обычно, писал, то, может быть, уже теперь все случилось: наша Гетманщина. Впрочем, я и тут за нами последнее слово оставил. Написал, что не беру на себя одного такое великое дело, а что должны будут бояре и думные люди то решение подтвердить.

– Да Дума-то и черта в митрополиты возведет, если царь прикажет, какое же тут условие? – удивился Черкасский.

– А ежели не прикажет? – пронзил князя взглядом Алексей.

– Хитро, государь!

– Хитро другое будет: с Республикой за черкас воевать. Поэтому и собрал вас. Вы моя Дума! Как приговорите – так и будет. Не могу, и правда, на себя одного такое брать, не вынесу. Слаб! Если бы не видел я отца своего в дни смоленского позора – был бы смелее, бояре, и вас, глядишь, ни о чем бы не спрашивал. Но теперь не могу. Иду мимо нищих по площади – и хочется каждого калеку перехожего спросить: настала ли пора с ляхами сразиться, довольно ли сил? Кто это может знать? Борис Иванович да Илья Данилович каждый Божий день в приказах, пушки куют да полки снаряжают, князь Одоевский с ними же, а все же, Никита Иванович, Яков Куденетович, Федор Михайлович – ваше слово мне не менее ценно будет. Говорите, а я послушаю. И избави вас Спаситель от того, что мне предстоит. Теперь будет каждое мое слово "да, да", или "нет, нет", промолчать же нельзя.

Повисло молчание: все понимали, что нужно дождаться решения царя о том, кому говорить первым. Но и говорить, определенно, никто особенно не стремился. Мартовская метель бросила в ставни еще несколько тяжелых пригоршней снега, от которых даже за толстыми кремлевскими стенами заколыхались огоньки свечей.

– Никита Иванович! Позволь, князь, тебя просить говорить первым.

Даже бесстрастная маска, в которую превратилось лицо старейшего из Романовых, не могло скрыть радости, пожалуй, и злорадства. Борис же Иванович Морозов, хоть и не уступал Никите Ивановичу в умении скрывать свои чувства, все же резко отвернул голову в сторону. Вслед за ним, с озабоченностью глядя на тестя, повторил тот же жест и Милославский.

– Государь, вопрос этот, думаю, совсем не сложен, – поднявшись, произнес Романов, – Сегодня сражение с Польшей будет не более и не менее успешным, чем двадцать и чем тридцать лет назад – потому, государь, что и мы ничем не лучше, и они ничем не хуже, чем тогда. Что же изменилось, хотя бы и со Смоленского похода? Что у нас, что у них – все то же. Понадеяться на черкас? Но их-то ляхи почти разбили, иначе, государь, разве стали бы они к нам льнуть? А что до подданства их, о том Яна Казимира спроси: верны ли эти подданные? Хорошее ты дело делаешь, государь, с немецкими полками, но его бы до ума довести! Разве под Смоленском немецких полков не было? Были, да мало и худы. А сейчас? И сейчас есть, да мало и худы. А как военные тяготы начнутся – мужики сей же час опять взбунтуются. Едва ведь все успокоилось… Обожди еще хоть с пять лет, государь, и верь мне – верь, ведь я того уже не увижу – ни ляхам, ни свейским немцам от тебя, государь, не отсидеться будет. А пока – рано, государь, рано!

Вельможа, слегка опершись о плечо Черкасского, опустился на лавку. Все снова замолчали, и только Морозов в тишине раздраженно шевелил губами, да поглядывал по сторонам. Мало того, что, предоставь царь ему слово, а по старшинству была именно его очередь, ему пришлось бы говорить в общем то же, что и Романову. Хуже было другое: Борис Иванович понимал, что ему никак не высказать тех же мыслей лучше царского дяди. Возникшую заминку решил заполнить князь Одоевский.

– Государь! Как ни печально, но полки наши немецкие пока от совершенства весьма далеки – спасибо князю Никите Ивановичу, что обратил на это твое, государь, внимание. Взять хотя бы и с точки зрения нравственности: проезжал я вчера немецкой слободой…

– Не думаю, князь Никита, что о том пристойно в присутствии государя говорить, как и говорить, не дождавшись государева веления, – гневно заметил Морозов.

– Нет-нет, дядюшка, Никита Иванович совершенно прав, да и Никита Иванович тоже… – словно выйдя из задумчивости, произнес царь. – Могу ли я просить тебя, дядюшка, сказать нам, что думаешь?

– Почту за честь, государь! – с большим раздражением отвечал Морозов, – Думаю я, что полки наши, немецкие ли, поместные ли, далеко сейчас не плохи. И для этого ты, государь, и мы, твои слуги, много лет трудились… а не языком болтали! – прибавил Борис Иванович, неопределенно обводя глазами палату, – Не много же надо ума, что бы Смутою наши войска попрекать, особенно коли ни к тем полкам, ни к нынешним, никакого касательства отродясь не иметь.

Лицо князя Романова перекосила ухмылка, Яков Куденетович схватился за саблю, а царь, сделав примиряющий жест, вновь обратился к Морозову. Тот продолжал.

– Тем более, государь, про полки ты больше нашего знаешь: что ни день – на смотрах или стрельбах пушечных. Я же, слуга твой, о другом думаю: как бы ни были руки сильны, а если ноги отказали, то в драку не лезь. Сколько со всего царства мы за год в казну собираем? Дай Бог, ежели миллиона полтора серебром – а ведь одна Малая Польша более дает. Да, и правда: порядка мало у ляхов в тех деньгах, а ведь лучше деньги без порядка, чем порядок без денег. А мы, государь, отчего бедны? От нашего, холопов твоих, нерадения, но не меньше того – от малолюдства. Обожди, государь, с войной хотя бы и с десяток лет, а пока сделаем так, чтобы мужики из Литвы, Смоленщины и Северской земли к нашим помещикам бежали, и на наших землях селились. Они и сейчас бегут, но дай время – вдесятеро больше будет. Время нужно, государь, время!

Борис Иванович. словно исчерпав душевные силы, тяжело опустился на свое место. Царь снова задумался, и весьма долго прохаживался из угла в угол. Князь Одоевский не смог этого выдержать:

– Государь! Все же мы привыкли ляхов опасаться, и есть нам чего плохого вспомнить. Но полки наши нынче, и верно, недурны. А наряд, может быть, и во всей Европе лучший. Я бы и не взялся о том судить, да уж больно многие говорят… А вот сложно ли будет это войско в поле долго содержать? Думаю, непросто. Оно конечно, сможет оно кормиться на литовских и черкасских землях, но, государь, право: разорены они ляхами и смутой казачьей до последней степени. Впрочем, литовские-то земли получше будут… Одно точно: московской казны ненадолго хватит. Хотя, при должном обращении…

Царь, тем временем, вновь вышел из задумчивости и благосклонно кивнул Одоевскому, отчего тот немедленно замолчал.

– Бояре, спасибо вам! Тут ни с чем не поспоришь, но должны ли мы думать только о делах суетных? Войско, налоги… Все это важно, но не дарует ли Господь победу и одному праведнику над тысячами агарян, и разве не завещал Христос жить как птицам небесным? Угодно ли Богу наше дело: вот о чем должны сперва мы подумать. Позвольте, бояре, по старшинству житейскому и духовному, дать слово моему духовнику, благовещенскому протопопу.

Стефан Вонифатьев окинул всех своим хитрым и добродушным взглядом, словно спрашивая: не будут ли столь знатные люди против речи простого попа.

– Государь! Истинно так: один праведник важнее перед Богом, чем все рати египетские. А все же я нынче Писание читать не стану. Ты, твое царское величество, лучше меня его знаешь. Ведь у меня, старого, все уж из головы повылетало… А скажу я, хоть и непростым людям, но по-простому: на Бога надейся, а сам – не плошай. И еще говорят: поспешишь – людей насмешишь. Нельзя, государь, войны начинать, на одно чудо Божье надеясь. Сказано: не убий. Души христианские из неволи вызволять – дело богоугодное, тем более, что не чужое идешь отбирать, а своих отцов и дедов землю возвращать. За то и кровопролитие может проститься, коли отмолишь. Ну а случись так, что страну разоришь, кровь прольешь, а все же латины тебя разобьют, да еще и, не приведи Господь, новые православные земли и города захватят? Тогда и крови пролитой другая цена будет, и нечем станет ее оправдать: одно врагу усиление. Кто же нам мешает, государь, и правда, лет с пяток обождать? Тут бояре лучше моего знают про войско да про казну, я и с князем Никитой, и с Борисом Ивановичем согласен. Сейчас на литву идти – получается, что только ради черкас. Верными ли черкасы будут, предадут ли – это, опять, не моего ума дело. А только выйти может так, что и черкасам не поможем, и сами кровью обольемся зря. Обождать бы, государь!

– Черкасы, черкасы… – пробормотал под нос царь, который, казалось, так глубоко погрузился в свои раздумья, что почти и не слышал слов духовника, – А кто же у нас про черкас хорошо знает, как не Федор Михайлович? Вот пусть и скажет, что про черкасскую верность думает. Ему по старшинству бы после говорить, но уж, бояре, дозвольте?

Бояре, само собой, дозволили, хотя и без особой радости: привязанность царя к худородному Ртищеву, да и в целом ко всей собравшейся вокруг Алексея поповской клике, не на шутку злила царедворцев. Мало того, что во дворце запретили все увеселения, включая самые невинные, вроде шахмат, да запретили так, что знаменитые московские пиры превратились в подобие монастырских трапез. Мало было и того, что любившим щегольнуть дороговизной наряда вельможам приходилось носить что-то вроде подрясников. Вдобавок ко всему этому, и советовался царь в последнее время почти исключительно с окружавшими его ревнителями благочестия, да и тех все больше затмевала лишь пару лет вышедшая из-за горизонта яркая звезда патриарха Никона. Сквозь пелену этого поповского засилья доносился до государя лишь голос его старого дядьки Бориса Ивановича, а потому собравшиеся бояре были искренне рады получить снова возможность высказать свои мысли лично царю. Что же до Федора Михайловича Ртищева, то он, и правда, был большим знатоком малороссийских дел. В одном из подмосковных монастырей, он открыл школу, где приезжие из Киева и других украинских городов ученые монахи преподавали латынь, греческий и церковное пение. Был при монастыре, разумеется, и свой хор, также состоявший в основном из малороссийских певцов. Одним словом, под крылышком окольничего Ртищева собралось под Москвою целое черкасское гнездо, и почти ни один приезжавший из Киева в Москву человек его не миновал. Услышав слова царя, Федор Михайлович поднялся с самым смиренным видом, и, с видом еще более смиренным, поклонился иконам, царю и всему собранию. Морозова с Милославским прямо таки перекосило от вида такой святости, да и по строгому лицу князя Романова пробежала вновь усмешка. Начав говорить, Ртищев сильно волновался, и первое время было трудно понять, куда он клонит. Алексей Михайлович поначалу пытался подбодрить старого друга, благосклонно кивая ему в нужных местах, а иногда и пересказывая наиболее смутные его выражения своими словами, однако в конце концов и сам запутался до того, что прямо попросил Ртищева говорить яснее. Тот глубоко вздохнул, собрался с силами, и сказал: