Тишина (страница 54)

Страница 54

Один Бог знает, почему именно Ивана избрала молодежь местного православного братства жертвой своей неотступной травли. Причины тому, конечно, были, но не более веские, чем у многих других ивановых ровесников и однокашников. Он был из униатской семьи, учился в иезуитской школе, а отец его служил полякам, но в подобных грехах могли бы исповедаться едва ли не все преследователи младшего Пуховецкого. Надо полагать, что, как это чаще всего и бывает, Иван пал жертвой обстоятельств: слишком многое, на его беду, совпало в последние месяцы, и обратилось не в его пользу. Отец его, приходской судейка Мартын Пуховецкий, как будто бы засудил недавно одного из членов братства, бывшего запорожского казака. Одновременно с этим, сестра Ивана вышла за поляка, да к тому же, по общему мнению, не сохранив до свадьбы девичьей чести. Ни Варвара Пуховецкая не была единственной девушкой в городе, оказавшейся в подобном положении, ни судья Мартын Пуховецкий не был особенно жесток к опустившемуся пропойце, грабителю и конокраду, которого он осудил всего лишь на розги и высылку из города. Но все это не имело значения: Иван стал для братства олицетворением всего того, что они ненавидели и, хуже того, от чего они не могли избавиться – таким образом, Иван стал именно тем, что было им необходимо. Старший Пуховецкий также превратился в парию, однако он, стремясь войти если и не в высшее, то хотя бы в среднее польское общество, давно уже придавал мало значения отношениям с соседями по местному униатскому приходу, да и был, по своему положению, хорошо защищен от уличной мрази. Передвигался он на бричке, и лишь изредка – верхом, да и то путь его ограничивался кусками двух тихих улиц, отделявших судейскую избу от двора Пуховецких. Ивану же повезло значительно меньше, и возможностью превратить его жизнь в ад молодые члены братства воспользовались сполна. Неизвестно, кому пришла в голову идея наказать иезуитского ученика таким иезуитским способом, но, так или иначе, способ пытки был избран наиболее жестокий для Пуховецких, и с еще большей жестокостью он претворялся в жизнь: из Ивана решили сделать казака. Почти ежедневные избиения и другие мучительства преследовали именно эту конечную цель: сын человека, всю свою жизнь посвятившего тому, чтобы любой ценой зацепиться хотя бы за краешек кафтана польского панства, видевшего именно в этом будущее своих детей, и именно ради этого терпевший едва ли не ежедневные унижения – его сын должен был стать злейшим врагом всего польского: запорожским казаком. Иван, разумеется, не хотел предавать отца, и каждый день платил за сыновнюю любовь и верность дорогую цену. Он почти перестал общаться с отцом и сестрой (мать Ивана умерла уже давно): приходя домой избитый, в грязной и изорванной одежде, он тенью пробирался в свою комнату, откуда более и не показывался. Отец же предпочитал не обращать внимания на это мрачное привидение. Он уходил на работу очень (слишком?) рано, и возвращался очень поздно, а патриархальная традиция собираться семьей на обеды и вечери давно уже умерла вместе с ивановой матерью. Варвара, которая и всегда была легкомысленна, теперь была слишком занята своим романом для того, чтобы глубоко погружаться в тяготы брата. Она и не думала, что лишь ее красота и легкий нрав спасают ее от тех преследований, что выпали на долю Ивана. Впрочем, она далеко не была глупа, а женское чутье нет-нет, да и подсказывало ей, что с братом не все ладно. Однажды она зашла к нему в комнату и уселась на краешек кровати, в которой даже не лежал, а валялся в своем грязном и изодранном подряснике избитый брат. Она положила руку ему на плечо, но Иван с раздражением отбросил ее. Через минуту он попросил ее уйти. Варвара вновь начала его поглаживать по плечу, но тут уже ее брат, с перекошенным от бешенства, оплывшим от синяков лицом вскочил, и начал, не стесняясь в выражениях, говорить, что он думает о польских подстилках, какую бы должность они не занимали, о поляках, о своей школе, да и вообще обо всем мире. Варвара, всхлипывая, убежала из комнаты. Но, по счастливой легкости своего характера, да и благодаря вовремя подоспевшему письму от жениха, она вскоре утешилась, а о странном состоянии брата предпочитала думать с тихой грустью и надеждой, что так или иначе вскоре все образуется.

Именно сестру, почему-то, вспомнил Пуховецкий, глядя на приближавшиеся к нему со всех сторон безжалостные лица. "Сестричка, сестричка" – подумал он – "Такова уж наша доля: кому в светлице сидеть, а кому вот тут…". Но вскоре эти отвлеченные мысли смыло волной животного страха, который был особенно отвратителен Ивану именно потому, что он никогда не считал себя трусом, да и не был им. Но сейчас он не мог пересилить свое естество, и это угнетало больше всего. С жалкой улыбкой осматривался он по сторонам и, как ни стыдно было в этом признаться, все бы отдал за то, чтобы кончить дело миром – пошутить, поругаться, и разойтись. Но вдруг один взгляд в сторону изменил все мысли Ивана. Среди прочих, к нему приближался Петюня Бобых, соседский сын. Бобыхи, соседи Пуховецких, были, по мнению Ивана, самыми грязными, темными и ничтожными существами, но и в этом семействе выделялся в худшую сторону младший сын Петро. Это был малорослый парень лет тринадцати, кривоногий, где-то тощий, а где-то жирный, но все не в тех местах, с очевидным отпечатком идиотической глупости на лице. Иван играл с Петюней в детстве на улице, и не раз помогал ему справиться с самыми простыми для остальных детей вещами, но еще чаще смеялся над наивной и слишком очевидной глупостью Петро. Его даже не обижали и не били – каждый понимал, что немного чести будет лупить этого почти блаженного мальчугана, к тому же неизменно доброго, и встречавшего всех обезоруживающей, хотя и дурацкой, улыбкой. Но сейчас все изменилось. Лицо Петюни не выражало жестокости, как и привычного добродушия, однако выражало неудержимый азарт. Петро смотрел на Ивана с выражением охотника, завидевшего дичь, и предвкушающего удачный выстрел. Петюня был не так-то глуп, отметил про себя Пуховецкий. Но мысль о том, что этот полу-юродивый сейчас смотрит на него как гончая на зайца, и, может быть, через минуту будет бить и топтать его, окатила Ивана такой волной гнева, в которой страх его растворился без следа. Он еще раз улыбнулся заискивающей, но уже злобной улыбкой, и, как будто невзначай придвинулся поближе к тому самому худощавому парню с кистенем, который был к нему ближе всего. Мгновение спустя, кистень оказался отброшен далеко в сторону, а Иван сидел верхом на парне и изо всех сил стискивал его горло обеими руками, не думая о том, что может задушить его насмерть. Выражение страха и беспомощности на лице гордого еще недавно казацкого прихвостня потом всю жизнь вспоминалось Ивану. Но его торжество продолжалось недолго: секунду спустя вся орава, с криком и ожесточенными, бессмысленными, да и излишними ругательствами уже осыпала Пуховецкого ударами. Он не чувствовал боли, но тем сильнее он чувствовал страх, тот страх, которое любое живое существо испытывает в смертный час. Он хотел остановить избиение, пусть и ценой унижения, но уже не мог этого сделать. Удары и пинки сыпались на него со всех сторон, мешая прийти в себя хоть на мгновение и попытаться спастись. Ненадолго Иван потерял сознание, и, придя в себя, обнаружил, что на нем верхом сидит все тот же худощавый парень, и медленно сжимает его горло отворотами собственной ивановой рубашки. Пуховецкий, совсем некстати, подумал, что такое вряд ли бы удалось его врагу, если бы отец не имел привычки покупать самые добротные сорочки у известного еврейского портного, который обшивал городских шляхтичей, но снисходил, когда было время, и до старшего Пуховецкого. Рубаха, на беду Ивана, была на редкость крепкой, и черные пятна перед глазами уже вовсю затмевали ему летнее солнце. Пуховецкий почти не мог ничего сказать, но в то же время ощущал какое-то приятное расслабление и покой во всем теле.

– Говори, ляший пес, говори, падаль, ты у меня скажешь… – шипел оседлавший Ивана парень, очевидно, не понимавший состояния Пуховецкого, который даже при всем желании не смог бы ему ответить. Да тот и сам не понимал, хотя и догадывался, что ему нужно было сказать. И только солнечный свет постепенно гас в его глазах.

Часть четвертая

Глава 1

Огромная, желтая как блин луна висела невысоко над горизонтом, и было светло, почти как днем. В лунном свете, с топотом, посвистом и гиканьем, по подмосковной дороге неслась огромная кавалькада всадников, саней и карет. В отличие от самой Москвы, здесь, в нескольких верстах от нее, еще полностью царила зима. Покров сияющего, с синеватым ночным отливом снега простирался в обе стороны от дорожной колеи далеко, почти на версту. Здесь не было деревень, только вдалеке, рядом с еловым частоколом, виднелась пара почти утонувших в снегу изб. Впереди всей процессии скакало полторы или две сотни стремянных стрельцов, и, с ними вперемежку, пара дюжин дворян на породистых скакунах. Сразу же за ними ехал небольшой, но красиво разукрашенный возок, запряженный шестерней, на облучках которого сидело четверо молодых людей в белоснежных полушубках и шапках. Возок тяжело скрипел и раскачивался под такой тяжестью, могучие кони с трудом тянули его, однако он все же лихо несся вперед, разбрызгивая по сторонам целые облака снега. Позади ехал еще один похожий возок, правда, без провожатых, а за ним тянулись рядком несколько саней, в которых, укрытые медвежьими шкурами, сидели дворяне постарше возрастом и чином. Замыкали поезд еще два-три десятка стремянных стрельцов. В передней карете ехал царь Алексей с князем Юрием Алексеевичем Долгоруковым, а на облучке и подножках возка сидели рынды, среди которых был и Матвей Артемонов. Царский поезд направлялся на запад от Москвы, в сторону Звенигорода и Саввино-Сторожевской обители, и отличался от обычного выезда сразу по нескольким статьям. Во-первых, неслись всадники и кареты во весь опор, безо всякой чинности – так, что если бы не шла речь о царе и его свите, то можно было бы подумать, что они от кого-то удирают что есть сил. Во-вторых, и сама свита был малолюдна, почти вдвое против обычного богомольной или охотничьей поездки, в которые бралось до тысячи стрельцов, псарей, сокольников и прочей челяди. Наконец, нигде не было видно крестов и хоругвей, всегда, в последнее время, украшавших царский поезд при любом путешествии, да и нести их чинно в такой бешеной скачке не было никакой возможности.

Выезд, этот, и правда, был необычен, и спешить у его участников были самые веские причины. Услышав, после совещания с ближними людьми, приказ царя "звать Афоньку", патриарх Никон побагровел и, едва ли не стиснув кулаки, медленно стал надвигаться на оробевшего и отступавшего к окну Алексея. Бояре и Кровков с Ординым, оторопев, наблюдали за этой сценой, и только князь Долгоруков бесшумно выскользнул из палаты.

– Какого еще Афоньку, государь? Не ослышался ли?

– Великий государь… Но что же, я с братом родным не могу повидаться, государь, давно мы ведь…

– Давно?? Давно ты, государь, епитимьей и постом суровым не очищался, а с братцем своим ненаглядным ты не далее, как на Рождество две недели бесов тешил. Клялся тогда всеми клятвами, что от греха отойдешь, и что же? И до Пасхи дотянуть не довелось! Вот что, государь. Собирайся, да поехали сейчас же со мной в Новый Спасов монастырь. Перед таким делом великим, что мы затеяли, и неделю, и месяц неустанно молиться надо! А бояр отпусти, пускай отдохнут, заслужили трудами своими.

– Великий государь…

Но Никон, не желая слушать возражений, повернулся к царю спиной и направился к двери. Алексей безнадежно покачал головой, он, казалось, почти готов был расплакаться. Но тут в дверь вбежал растрепанный от большой спешки патриархов стряпчий, который низко поклонился Никону, и возбужденно затараторил:

– Великий государь, беда! В Справной палате пожар! Насилу только пару десятков рукописей вытащили из огня, но и те истлели: сейчас если не перечитать и не переписать – совсем пропадут. Тебе бы поторопиться, великий государь, а то…!

– Не врешь ли? – Никон свирепо схватил стряпчего за бороду, притянул к себе и начал его испытующе разглядывать – Ну, коли врешь!

– Беда-то какая, великий государь! – всплеснул руками Алексей, – Срочно собираться надо, да ехать. Ты, отче, поезжай немедля, а я только с дьяками распоряжусь, и тотчас к тебе. Господи, да за что же… Илья, займись сейчас же, вели, чтобы лошадей закладывали.