Тишина (страница 72)
Караготская община не могла простить Ильяшу того, что древняя ее реликвия была долгие годы укрыта от почитателей исключительно по его глупости и бесхозяйственности. То, что огромные деньги и усилия были втуне направлены на поиски жезла, валявшегося, как дырявый горшок, в старой бане, вызывало непереносимую досаду у караготских старейшин, а уж то, что благодаря Ильяшу жезл оказался, в конце концов, в руках татар, они и вовсе не готовы были простить бывшему хозяину Ивана. Реликвию, после долгого сбора денег, в поисках которых караготы обращались далеко за пределы Крымского царства, удалось выкупить, но оставаться в родной общине Ильяш больше не мог. Старейшины рады были бы и казнить его, однако не имели такого права, а хан не видел в его действиях ничего преступного, и высказался в том духе, что если казнить каждого остолопа в ханстве, то ему скоро и править некем будет. Таким же ранним и холодным степным утром, каким было то, когда увезли Пуховецкого, Ильяш выехал со своего двора на маленькой мохнатой лошадке обильно навьюченной собранной Сэррой добром. Сама Сэрра, отчаянно, но сдержанно, чтобы не разбудить соседей, рыдала, прислонившись к увитым лозой греческим камням забора. Куда, кроме Сечи, было податься Ильяшу? Были у него родственники в Литве, но и те были озлобленны против него за поругание реликвии. Да и не хотелось Ильяшу менять привычные солнечные степи на вечно сырой, тесный и грязный литовский городишко. А потому собственное безрассудство, знание мовы и привычка иметь дело с казаками привели карагота туда, где только и мог он в его положении оказаться – на Сечь.
– Не вели казнить, государь, вели слово молвить! – страшным шепотом обратился к Пуховецкому Ильяш, убедившись, что его никто посторонний не слышит. В голосе его, однако, Ивану послышалось обычное ехидство карагота. Не зная, то ли радоваться встрече со старым знакомцем, то ли злиться на него за срыв его замыслов, то ли просто посмеяться над причудливой фигурой бывшего крымского торговца в казачьем платье, Пуховецкий милостиво кивнул головой. Мир вокруг Ивана определенно сходил с ума в последние дни, но это безумие все больше увлекало Пуховецкого.
– Здравствуй, Ильяш! Не верил ты мне, а вон оно как все вышло…
– Как же не верить – верил! Ты, государь, на меня зла не держи – уж я и сам хотел тебя отпустить, да, как водится, от баб беда приключилась. Жена моя, Сэрра, чертовка старая, возьми да все и разболтай. Да что плохое поминать! Ты вот лучше, царское величество, о чем подумай. По-твоему, Ваня, как так быстро рада собралась, откуда про тебя все лыцарство знало, и почему все подогретое на коло пришло, а?
– Неужто ты собрал?
Ильяш изумленными, широко раскрытыми глазами взглянул на Пуховецкого.
– А то кто же! Не забывай об этом, государь. Да и про другое вспомни: как обещал мне и потомкам моим торговать беспошлинно на Москве. На Москву я пока не замахиваюсь, но здесь, на Сечи и на Гетманщине, уж ты соизволь, великий государь, пожалуй верного раба своего!
Ильяш, конечно, был большой болтун, да и соврать недорого брал, но то, как быстро собралась рада, и как были настроены в его пользу казаки – над этим раздумывал и этому удивлялся Пуховецкий немало. Пока Иван готовился ответить караготу, из полумрака спустившихся сумерек показался Ермолай Неровный в сопровождении двух чорновских молодцев в красных жупанах, которые быстро шли к Ивану, с самым важным видом выпрямив спины и чуть ли не чеканя шаг. Подойдя к Пуховецкому, они жестом велели казакам, несшим иванов трон остановиться и поставить кресло наземь, что те торопливо и сделали. Все трое довольно низко поклонились Ивану, а Ермолай, церемонно разделяя слова, произнес:
– Твое величество государь-царь! Его вельможное добродие, мосцепане атамане кошевой нижайше просит тебя прийти с ним хлеба откушать.
После этого, не дожидаясь ответа, Неровный и его спутники поднялись и развернулись, чтобы уйти. Иван поспешно спрыгнул с трона и пошел вслед за ним.
Часть шестая
Глава 1
Царя Алексея разбудил звук капель протекавшей через обшивку шатра дождевой воды. Самого дождя слышно не было, он, вероятно, был совсем слабым, как и все последние дни, однако, несмотря на это, производил на удивление много влаги, которая за мгновения скапливалась и на одежде, и на крыше, и на пологе шатра, а затем протекала только ей ведомыми путями во все те места, которые казались до сих пор недоступными дождю. Или просто растворялась и стояла в воздухе, придавая тому неприятный тяжелый запах и, как будто, сковывая и движения, и мысли. Именно так, влажно, сыро и тягостно было сейчас в спальне царского походного шатра. К запаху сырости примешивались кухонные ароматы и слабый, но очевидный привкус табака, курение которого с переходом литовской границы поразило все войско похлеще любой чумы. Алексей с раздражением подумал, что опять проспал, и теперь опять весь день пройдет в борьбе с неодолимой вялостью и ленью, если только не случится чего-нибудь чрезвычайного, что поневоле заставит взбодриться. Уже который день царю не удавалось подняться так рано, как он собирался, и Алексея Михайловича окатила волна гнева на постельничих, опять побоявшихся или поленившихся его разбудить.
– Сенька, Петрушка! Черти драные… Почему с рассветом не разбудили?
К еще большему раздражению царя, ответа не последовало, и только когда он принялся громко ругать слуг, на чем свет стоит, вдали послышалась возня, и перед ним появились испуганные и растрепанные Сенька и Петрушка, отпрыски старинных дворянских фамилий.
– Курили, небось?
– Что ты, государь, да как же мы, за что же такая немилость? – Сенька с Петрушкой скинули шапки, повалились на колени и начали креститься, несмотря на то, что от обоих разило, как из табачной лавки.
– Будет уж! Несите одеваться. Да нет, по-простому…
Чрезмерно затянувшаяся осада угнетала и лишала постепенно сил всех ее участников, от рядовых стрельцов до самого царя, поэтому Алексей и не гневался сильно на распустившихся до нельзя постельничих, ставших жертвой той же болезни, которая поразила всех. Сам царь, натуре которого претило такое долгое стояние на одном месте, вынужден был держать здесь свой лагерь – уж больно важен был осаждаемый город. Особенно досадно было, что силы его защитников были ничтожны, подмоги им не предвиделось, и падение крепости было лишь делом времени. Но это самое время было безжалостно и к осаждающим, и к осажденным. Даже грамоты о взятии все новых и новых городов, приходившие чуть ли не каждый день, приносили все меньше радости и превращались в обыденность. Алексей, к тому же, чувствовал, что время главных испытаний не подошло, и иногда казался сам себе разыгравшимся в чужом дворе мальчишкой, веселиться которому предстоит лишь до тех пор, пока хозяин двора не вернется и его не проучит. Но пока военное счастье улыбалось царскому войску так, как никто не ожидал, и это, порой, даже пугало. Царь, сделал, наконец, усилие, и свесил ноги с высокого, богато убранного ложа, которое, в основе своей было лишь грубо сколоченным из сосновых полубревен остовом. Вскоре, заботами Сеньки и Петрушки, Алексей Михайлович был наряжен в одно из самых простых своих облачений, и тяжелой поступью не до конца проснувшегося человека направился в ту часть шатра, которая должна была заменять собой привычную кремлевскую комнату. Там уже сидел за книгами чинный, седой дьяк Феофилакт, который с достоинством поприветствовал царя. Алексей помолился перед иконами – не так долго, и не так истово, как надо бы – а затем, вздохнув, уселся на свой походный трон.
– Бог в помощь, Феофилакт Порфирьевич! Как спалось?
– Слава Богу, хорошо спалось, государь! А как же вашему величеству спалось?
– Плохо, Феофилакт, плохо! Оставить мне нужно грех чревоугодия, а более всего – перед сном. Опять чертовщина разная всю ночь снилась. Вроде и начнется хорошо, будто бы, к примеру, с Афонькой Матюшиным в детстве по усадьбе бегаю, или с соколами тешусь, а повернет в такую сторону, что тебе и не расскажешь… Прости Господи! Ну, будет об этом. Давай, что ли, челобитные почитаем. Только местников, Феофилакт, напоследок оставь, пожалей.
– Слушаюсь, государь. Есть вот из дворца донесение, будем читать?
– Давай!
– «Бьет челом холопишко твой, Ивашко карла: как ты, государь, пошел с Москвы в поход, и мне, холопишке твоему, выдали от государыни царицы из хором четырех попугаев, а пятого старого. И аз тех попугаев кормил. А про то мое терпение и кормление твоих государевых птиц, ведомо истопничему Александру Боркову, потому, государь, что он, Александр, меня на всяк день навещал, и твоих государевых птиц осматривал, и о птицах мне приказывал, велел кормить. И я в двадцать недель скормил, покупаючи с торгу, восемь фунтов миндальных ядер; да им же на всяк день покупал калачей по две деньги, и сам, с торгу ж покупаючи, ел, потому, государь, что мне с Низу тогда, с Хлебенного и с Кормового дворца, твоего государева корму указного не было. А корм птицам и мне покупал Дементей сторож, что у тебя, государь, в комнату пожалован. А двадцать недель и до сих пор кормил я тех попугаев, и отдал здравых. Милосердый государь! Пожалуй меня, холопишка своего, своим государевым жалованием за птичей корм и за мое терпение, как тебе, великий государь, обо мне, убогом, Бог известит. Царь государь, смилуйся!"
Царь долго и с большим сомнением глядел на Феофилакта, после чего невольно улыбнулся.
– Важное донесение, Феофилакт Порфирьевич! Чего по такому случаю решим?
– Отпишем, государь, чтобы выдали ему денег и корму. Главное, чтобы пока грамота дойдет, Ивашка тот с голоду не помер.
– И зачем я вам нужен? Вот ты безо всякого царя мудрое решение и принял. Пиши безотлагательно, чтобы, и в правду, беднягу голодной смертью не уморить. Дальше что?
– Ну вот дворцовые дела, с Красного крыльца, целая пачка.
– Давай, которое покороче. Совсем уж их, страдников, тоже нельзя пропустить.
– Слушаюсь! «Бьют челом холопи твои Микифорко да Якушко, Алексеевы дети, да Михалко Федоров сын, Самарины, на жильца на Ивана Дорофеева, сына Елчанинова, что преж сего отец его Дорофей в Ярославле в Спасском монастыре был в казенных дьячках и в монастырских слушках. В нынешнем, государь, году, июня в четырнадцатый день, в твоих государевых Передних Сенях и на Постельном крыльце он, Иван, бесчестил нас и родителей наших, называл родителей наших, холопей твоих, холопями боярскими, а меня, холопа твоего, небылицею и холопьим сынчишком. Да лаял нас матерны и всякою неподобною лаею, и называл нас страдниками и земцами, иными всякими позорными словами, а дедов наших называл мужиками пашенными. И то, государь, слышали многие люди – стольники, и стряпчие, и дворяне московские и жильцы, которые в то время тут были. Да и всегда, государь, нам, холопем твоим, от него проходу нет, везде нас, холопей твоих, лает и позорит напрасно всякими позорными словами и похваляетца нас, холопей твоих, резать, мстя недружбу, что у нас дела с ним в Московском Судном приказе. Было раз, что он, Иван, меня, холопа твоего, спихнул с лестницы и убил меня до полусмерти; и лежал я, холоп твой, на земле, обмертвев, многое время; и оттерли меня, холопа твоего, товарищи мои льдом; и от тех побой ныне я, холоп твой, стал увечен. А надеется он, Иван, на богатство отца своего, потому как отец его в Ярославле в Спасском монастыре был в казенных дьячках и в слушках монастырских, и будучи в слушках, был по приказам, по монастырским селам, и там воровски набогател. Пожалуй нас, холопей своих, вели, государь, про то сыскать, как он, Иван, нас и родителей наших бесчестил, и лаял, и позорил всякими позорными словами, в Передних Сенях и на Постельном крыльце. И по сыску вели, государь, в том свой государев указ учинить, чтобы нам, холопем твоим, и родителем нашим от такова нахала в позоре не быть и не погибнуть. Царь государь, смилуйся!»
