2666 (страница 26)
– Да не знаю я, как это лучше объяснить, – отмахнулся Амальфитано. – Отношения наших интеллектуалов с властью – долгая история. Нет, конечно, не все они такие. Есть заметные исключения. Также не могу сказать, что те, кто сдаются, делают это с дурными намерениями. Даже более того: не думаю, что они сдаются, в смысле совсем сдаются, в полном смысле этого слова. Это, скажем, у них работа такая. Но работают-то они на государство. В Европе интеллектуалы трудятся в издательствах или газетах, или их содержат жены, или у них родители хорошо устроены в жизни и выплачивают им ежемесячное содержание, или они рабочие или преступники и честно живут на доход от своего труда. А вот в Мексике, и думаю, что это релевантно для всей Латинской Америки, кроме Аргентины, интеллектуалы работают на государство. Так было при Революционной институциональной партии у власти, так остается и с Партией национального действия. Интеллектуал, со своей стороны, может быть пламенным защитником государства, а может критиковать его. Государству все равно. Государство его питает и молча наблюдает за ним. Зачем же государству эта огромная когорта большей частью бесполезных писателей? А вот зачем. С их помощью оно изгоняет демонов, меняет или, по крайней мере, пытается повлиять на время. Забрасывает слой за слоем извести в яму, про которую никто не знает, есть она или нет. Естественно, это не всегда так. Интеллектуал может работать в университете или, что гораздо лучше, отправиться работать в американский университет (чьи литературные кафедры столь же плохи, как мексиканские), но это не гарантирует, что когда-нибудь ночью перед рассветом ему не позвонят и от имени государства не предложат работу получше, поденежнее, – нечто, что интеллектуал полагает причитающимся ему по праву, ибо интеллектуалы всегда полагают, что заслуживают большего. Таким образом государство, скажем так, купирует мексиканским писателям ушки. Они сразу сходят с ума. Некоторые бросаются переводить японскую поэзию, не зная японского, а другие, уже не стесняясь, пьют горькую. Альмендро, чтобы далеко не ходить, делает и то и другое. Литература в Мексике – это детский сад, ясли, вечно дошкольное учреждение – не знаю, поймете ли вы меня. Климат тут чудесный, дни солнечные, выходишь из дому и садишься в парке, открываешь книжку Валери (наверное, это самый популярный у мексиканских писателей автор), а потом идешь к друзьям поболтать. А вот тень твоя уже за тобой не идет. В какой-то момент она просто тихо покидает тебя. Ты делаешь вид, что ничего не заметил, но ты же заметил, правда? – твоя сраная тень уже не идет за тобой, но хорошо, это же можно объяснить самыми разными причинами: положением солнца на небосводе, потемнением, что солнечный удар вызывает в непокрытой голове, количеством потребленного алкоголя, движением подземных танков атакующей боли, страхом того, что может произойти, первыми признаками болезни, раненым самолюбием, желанием быть пунктуальным хоть раз в жизни. Но очевидно одно: тень исчезает и ты – моментально! – об этом забываешь. А на самом деле ты на сцене у самой рампы, а в глубине – зев огромной трубы или даже шахты или входа в шахту громадных размеров. Или, скажем, пещеры. Но можем и сказать, что шахты. Из зева шахты доносятся непонятные шумы. Звукоподражания, фонемы яростные, или соблазнительные, или соблазнительно-яростные, или, возможно, просто бормотания и шепотки и стоны. Вот только никто не видит, в полном смысле слова «видеть», вход в шахту. Осветительное оборудование, игра света и теней, манипуляции со временем скрывают от зрителя очертания этого громадного зева. На самом деле только зрители, которые сидят ближе всего к рампе, прямо у оркестровой ямы, могут рассмотреть сквозь густую камуфляжную сеть контуры чего-то, не те самые контуры, но, по крайней мере, контуры чего-то. Другие зрители не видят ничего дальше сцены у рампы и, можно честно сказать, не заинтересованы что-то там видеть. Со своей стороны, интеллектуалы без тени всегда развернуты к сцене спиной, и потому – если у них нет глаз на затылке – они и не могут ничего увидеть. Они слышат только шумы, что вырываются из глубин шахты. И переводят их или толкуют, или воссоздают. Получается у них, честно говоря, очень плохо. Они балуются риторикой там, где слышат ураган, пытаются быть красноречивыми там, где бушует безоглядная ярость, стараются попасть в размер там, где стоит бесполезная оглушающая тишина. Они издают беспомощное «пи-пи», «гав-гав», «мяу-мяу», потому что не способны вообразить животное колоссальных размеров – или отсутствие такого зверя. А вот декорации, в которых они работают, – о да, они очень красивые, очень продуманные, кокетливые, но с течением времени их размеры всё сокращаются. Хотя нет, они уменьшаются, но декорации остаются декорациями. Просто с каждым представлением они уменьшаются в размере, и партер уменьшается в площади, и зрителей, естественно, с каждым разом все меньше. Рядом с этими декорациями, что логично, стоят другие. Это новые сцены, которые возвели с течением времени. Есть, например, сцена для живописи, огромная, и зрителей там немного, но все они, как бы это сказать, весьма элегантны. А вот сцена кино и телевидения. У них огромная аудитория, там всегда полно зрителей, а сцена увеличивается каждый год в хорошем темпе. Время от времени актеры со сцены интеллектуалов переходят, как приглашенные гости, на сцену телевидения. Вход в шахту зияет так же, как и везде, просто тут немного поменяли перспективу, камуфляж сделали поплотнее и, как это ни парадоксально, пропитали его странноватым юмором, который тем не менее смердит. У этого юмористического камуфляжа, естественно, может быть много толкований, но все они в конце концов сводятся, для большего удобства публики или коллективного зрения публики, к двум. Время от времени интеллектуалы устраиваются у рампы телевизионной сцены и более ее уже не покидают. Из зева шахты по-прежнему доносятся рычания и ворчанья, и интеллектуалы продолжают неверно толковать их. На самом деле они – в теории, хозяева языка – даже не способны обогатить его. Их лучшие реплики – заимствования из речи зрителей, что сидят в первом ряду. Этих зрителей обычно называют флагеллантами. Они больны и время от времени изобретают жуткие слова, и их уровень смертности крайне высок. Когда заканчивается рабочая неделя, театры закрываются, а зевы шахт прихлопывают большими стальными плитами. Интеллектуалы расходятся. Луна полна, и ночной воздух свеж настолько, что его хочется есть ложкой. В некоторых заведениях слышатся песни, их обрывки долетают до улицы. Иногда интеллектуал сбивается с дороги и проникает в одно из таких заведений и пьет мескаль. Тогда он задумывается: а что, если однажды и он… Но нет. Ничего он не думает. Просто пьет и поет. Время от времени кто-то думает, что видит легендарного немецкого писателя. На самом деле он видит лишь тень, время от времени он видит собственную тень, которая возвращается домой каждую ночь, – иначе вдруг интеллектуал лопнет или повесится в подъезде. Но он клянется, что видел именно немецкого писателя, и в этом убеждении зашифрованы его собственное счастье, его порядок, его головокружение и смысл его попойки. Следующее утро встречает хорошей погодой. Солнце искрит, но не обжигает. Из дома можно спокойно выходить, волоча за собой тень, и присесть в парке и прочитать несколько страниц Валери. И так до самого конца.
– Я ничего не поняла, – заявила Нортон.
– На самом деле я наговорил глупостей, – отозвался Амальфитано.
Потом они обзвонили оставшиеся гостиницы и мотели и нигде не нашли Арчимбольди среди постояльцев. В течение нескольких часов они думали, что Амальфитано прав, что сообщение Альмендро – не более чем плод его подогретых алкоголем фантазий, и что поездка Арчимбольди в Мексику существовала единственно в извилистых закоулках головы Свиньи. Остаток дня они провели за чтением и выпивкой, и никто из троих не пожелал выбраться из гостиницы.
Тем вечером Нортон, просматривая свою электронную почту на гостиничном компьютере, увидела письмо от Морини. В нем Морини писал о погоде, словно ему больше нечего было сказать, о секущем дожде, который пошел в Турине около восьми вечера и не затихал до часу ночи, и он желал Нортон от всего сердца лучшей погоды на севере Мексики, где, как он думал, дождь не шел никогда и только ночью, только в пустыне, становилось холодно. Этой же ночью, ответив на несколько писем (но не на то, что прислал Морини), Нортон поднялась к себе в номер, причесалась, почистила зубы, нанесла на лицо увлажняющий крем, некоторое время посидела на кровати, уперев ноги в пол, – думала. А потом вышла в коридор и постучала в дверь Пеллетье, а потом в дверь Эспиносы и, не произнеся ни слова, отвела их в свой номер, где занималась с ними обоими любовью до пяти утра, в каковой час литературоведы по указанию Нортон разошлись по номерам, где мгновенно погрузились в глубокий сон, который сбежал от Нортон – та немного разгладила простыни, выключила весь свет в комнате, но так и не смогла сомкнуть глаз.
Она думала о Морини, точнее, увидела Морини, как он сидит в инвалидной коляске перед окном своей туринской квартиры, где Нортон ни разу не была, как он оглядывает улицу и фасады соседних домов и смотрит, смотрит, как идет дождь. Здания напротив были серого цвета. Внизу темнела широкая улица, проспект, по которому не ехала ни одна машина, с высаженными через каждые двадцать метров рахитичными деревцами – глупая шутка мэра или городского архитектора, не иначе. Небо донельзя походило на одеяло, укрытое другим одеялом, в свою очередь укрытым еще более толстым и влажным одеялом. Окно, из которого смотрел на улицу Морини, было большим, такие обычно ведут на балкон: более узкое, чем широкое, и, да, очень вытянутое в высоту. И чистое, настолько чистое, что казалось: стекло, по которому стекали капли дождя, прозрачно до хрустальности. Деревянная рама окна была выкрашена в белый цвет. В комнате горел свет. Паркет блестел, на стеллажах в безупречном порядке выстроились книги, на стенах висело несколько картин, отобранных с идеальным вкусом. Ковров не было, а мебель – диван черной кожи и два кресла белой кожи – не мешала коляске передвигаться в комнате. За полуоткрытой двойной дверью темнел коридор.
А что же сказать о самом Морини? Он сидел в коляске с несчастным видом, словно бы все его бросили, и созерцание ночного дождя и спящих домов было максимумом, на который он мог надеяться. Время от времени он клал обе руки на подлокотники коляски, иногда подпирал голову рукой. Джинсы казались слишком широкими для его неподвижных, тонких, как у агонизирующего подростка, ног. На нем была белая рубашка с расстегнутым воротом, а на запястье болтались на слишком свободном ремешке часы. На ногах были не туфли, а очень старые кроссовки из черной ткани – они блестели как дождливая ночь. Удобная домашняя одежда, и, судя по виду Морини, скорее всего, он не собирался на следующий день идти на работу – ну или планировал прийти туда попозже.
По ту сторону оконного стекла шел дождь – ровно так, как он описывал в письме, наискось, и его усталость, покой и одиночество казались чем-то смертельно сельским, словно бы телом и душой он без единой жалобы предался бессоннице.
