«Осада человека». Записки Ольги Фрейденберг как мифополитическая теория сталинизма (страница 8)

Страница 8

Затем от психологического анализа Фрейденберг переходит к политическому: фраза «[п]олучая продукты» указывает на обстоятельства, созданные государственной тиранией, а именно на положение взаимной материальной и моральной зависимости, созданное системой распределения продовольствия в осажденном городе.

За словами «[п]олучая продукты, я поровну делила между нами» стоит ситуация, в которую попали многие блокадные семьи. Старики-пенсионеры и дети, считавшиеся «иждивенцами», получали такой низкий паек, что для их выживания требовалась жертва со стороны работавших членов семьи, что могло оказаться гибельным для обеих сторон.

Фрейденберг не раз описывает и эту социальную ситуацию, и ее сложные эмоциональные последствия, анализируя диалектику власти в семье:

Глядя на нее со стороны, я утешалась тем (особенно позже, зимой), что ее преодоление двух ужасных зим уже само по себе, совершенно объективно, говорит в мою пользу. Я делилась с нею половиной своей жизни и своего дыханья. С пайком, с рабочей карточкой я могла бы прекрасно жить, не испытывая голода; весь ужас быта был ею взвален на меня, т. к. она ничем не хотела и не умела поступаться, а я не ломала ее старинного уклада, в котором ей предоставляла возможность проводить старость. Но она лишала меня и этого утешенья. Однажды она сказала:

– Не думай, что я обязана тебе тем, что в такое время жива, что это ты меня так хорошо содержишь и кормишь. Мне дана здоровая натура, а не ты это. Я обязана только своим родителям (XIV: 90, 50–51).

Как предполагает дочь, признание приносимой ею жертвы было психологически неприемлемо для матери: принимая еду, мать не позволяет дочери морального превосходства, утверждая при этом силу родительского влияния на детей.

Вскоре после того, как была сделана эта болезненная запись, положение, в которое были поставлены мать и дочь, изменилось. Пришел день (дни смешивались в памяти, но этот день, 31 августа 1942 года, запомнился), когда Фрейденберг сообщили, что она лишается привилегии «рабочей карточки» (так называемые рабочие карточки, или карточки «первой категории», полагались не только рабочим, но и, среди прочих привилегированных, докторам наук и профессорам). Возникла реальная перспектива голодной смерти для обеих.

Фрейденберг подробно описывает свои усилия – шаг за шагом, в течение пяти дней – добиться документального подтверждения своего ранга и статуса, и таким образом – «права на хлеб», а значит, и права на жизнь. С этой целью она посетила различных официальных лиц («советских чиновников» и «советских чиновниц») в университете, в Союзе высшей школы, в Доме ученых, в районном Совете депутатов трудящихся и в других городских организациях, вплоть до городского комитета партии в Смольном (XIV: 92, 53–67).

Впоследствии такие хлопоты повторялись еще не раз, и Фрейденберг приводит подробные описания этого процесса. Ситуация стала особенно острой после того, как Фрейденберг, которая не последовала с университетом в эвакуацию в Саратов, оказалась без штатного места. Хлопотам о карточке первой категории и получению спецпайка в Доме ученых летом 1943 года посвящены десятки страниц (в тетрадях XVII и XVIII). Фрейденберг тщательно описывает хождение за справками и удостоверениями, подачу заявлений, получение резолюций, попытки добиться приема (и многочасовые ожидания приема) у представителей власти, большой и малой, разговоры с ответственными лицами и их секретаршами.

Секретарши занимают в ее описаниях особенно важное место – это первая и непосредственная инстанция власти, с которой сталкивался человек, и именно микроскопическая власть надменной секретарши, как показывает Фрейденберг, может оказаться роковой для человека, вынужденного добиваться права на жизнь (XVIII: 136, 3–4, 6, 29, 31, 35). Фрейденберг включает образ секретарши и машинистки в систему работы сталинской государственной машины: «униженья перед машинисткой, униженья перед секретаршей с распущенными волосами. <…> О эта страшная сталинская машина! О, эти колеса папок, резолюций, сухих сердец, распущенных волос и юбок до колен, злобных взоров, нечеловеческой черствости» (XVIII: 144, 38)37.

Сознавала ли Фрейденберг, что в борьбе за выживание она и сама принимала участие в той системе привилегий, которую осуждала? Она не писала об этом прямо. Но закончив описание своих мытарств по восстановлению карточки первой категории в сентябре-октябре 1942 года, она рассуждала о «сознании собственного негодяйства», которое складывалось «из компромиссов, ссор и оскорблений близких», и подвела итог в поразительном метафорическом образе: «Да, душа уже была запятнана, ее чистота утрачена. Жизнь ожесточала и срывала покровы с заветного и стыдливого. Функционировал замаранный тощий зад» (XIV: 93, 60).

Поясним, что в античной и средневековой мифологии замаранный экскрементами зад функционировал как знак телесного и морального низа и связывался с образом преисподней38. Как и в эпизоде с «советской Тиамат», в страшную минуту Фрейденберг прибегает к мифологическим образам и концептуальному аппарату своей профессии.

«Наша драма была в том, что нас заперли и забили в общий склеп»

Итак, Фрейденберг рассуждает о своей семейной драме – и одновременно о драме отношений человека с государственной властью – в ключе политической антропологии, выдвигая весомые теоретические заключения. Она сравнивает блокадный быт, в условиях которого жили они с матерью (и люди вокруг них), с тюремным заключением, причем в центре внимания опять оказывается тема физиологических отправлений в ситуации насильственной совместности:

Наша драма была в том, что нас заперли и забили в общий склеп. Цивилизация поняла индивидуальные особенности каждого человека и соорудила дома, квартиры, комнаты, как столовая, гостиная, кабинет, спальня, детская. Она поняла, что человек – не скот; что самых близких людей нужно отделять и уединять. Совместное, в кучу, проживание было изобретено цивилизацией как форма государственной кары за преступление. Только в тюрьме люди скучены; если они в одной и той же комнате совместно проводят день и спят, и испражняются тут же, где едят, – то это и есть тюрьма. Тирания создала из этого нормативный быт (XVI: 119, 6).

Фрейденберг приходит к важному выводу: находясь в условиях, когда люди, запертые в замкнутом пространстве, вынуждены есть и испражняться на виду друг у друга, блокадное население оказалось в ситуации, подобной тюрьме. Еще более важным является вывод о нормализации ситуации тюремного заключения.

Фрейденберг обращается к идее нормализации исключительного в блокадном быту неоднократно, приводя подробную аргументацию. Так, она рассуждает, что если в начале катастрофы «большевики» растерялись, потом они пришли в себя и «объявили непереносимое, исключительное состояние – нормой»:

Было как бы декретировано, что все обстоит «в основном благополучно» и только имеет отдельные «неполадки», «трудности» и «лишения». Тем самым методы временных пыток получали постоянство и узаконение как один из компонентов жизни. Человеческая природа отменялась. Есть не нужно было. Голодание было признано нормативным явлением (XIV: 89, 47).

Она поясняет идею нормализации и на другом материале, описывая ставшие бытовым явлением артиллерийские обстрелы гражданского населения. (Именно в этом контексте она приравнивает два тиранических режима, Гитлера и Сталина.)

Это двойное варварство, Гитлера и Сталина, продолжалось теперь изо дня в день, часами по всем районам одновременно. Кровь стыла в жилах города.

История знала осады и катастрофы. Но еще никогда человеческие бедствия не бывали задуманы в виде нормативного бытового явления (XVIII: 138, 10).

Понятие нормализации катастрофы позволяет ей предположить, что русский, или советский, человек погибал не так, как «европеец». Советский человек «обладал полным безразличием к смерти» (XII-bis: 23, 62). В другой раз она пояснила: «Он подчинялся обстрелам и молча умирал в расцвете дня и здоровья, как умирал в застенках чеки, в изнуреньях концентрационных лагерей» (XVIII: 138, 10–11).

За этим следует новый вывод. Фрейденберг рассуждает о том, как осажденный «русский человек» относится к другому:

Но там, где русский человек оставался с глазу на глаз не с властью, а с человеком, он становился зверем. Из него выпирал весь его рабский терпеливый крик. Грубость и злоба женщин в очередях, на рынке, в трамвае, у дворового крана была поразительной, изумлявшей своими дикими формами (XVIII: 138, 11).

Такая динамика взаимоотношений между людьми кажется ей результатом тиранической власти. Будучи врагом другому человеку, русский человек оставался кроток по отношению даже к мелким, бытовым представителям власти:

Власть нещадно мучила их, этих морально опустошенных людей, выветренных дотла. В отношении к наглым продавщицам, к завмагам, к наглым управхозам, они были кротки пуще Франциска Ассизского. Малейший протест против властей, даже самых микроскопических, вызывал их бурное и злобное к «протестантству» заступничество за власть (XVIII: 138, 11).

Так, на материале блокады Фрейденберг анализирует диалектику доминирования и подчинения в советском обществе, от отношений между запертыми в одной комнате членами семьи до взаимодействия между продавцом и покупателем, управхозом и съемщиком.

И в блокадных, и в послевоенных записках Фрейденберг с болезненной настойчивостью пишет о своем разочаровании в людях, и, как она сама понимает, она склонна плохо говорить о близких. При этом она делает обобщения о драме человеческих отношений как части политической системы сталинского государства:

Плохие люди есть везде, во всех странах. Зависть, клевета, интриги у всех наций на свете, как испражнения – у всех милордов и миледи. Это верно, но нигде никогда эти духовные нечистоты не носят, как при Сталине, характера организованной общественной системы. Здесь человека травят, гнетут, удушают и преследуют в официальном, узаконенном порядке, всем государственным аппаратом во всей его страшной мощи (XVII: 129, 19).

Она приходит к выводу, что именно давление государства приводит к враждебным отношениям между людьми: «эта сталинская система была такова, что в ней находили питательную среду самые страшные людские бактерии – продажность, предательство, ложь, корыстолюбие, подлость» (XVII: 129, 20).

Эти теоретические рассуждения о свойствах власти прерывают рассказ об отношениях Фрейденберг и ее матери со студенткой-комсомолкой Ниной, которая делилась с ними своим военным пайком. Так сталинское государство определяло всю жизнь человека.

Однажды, в ноябре 1943 года, раздраженная тем, что в годовщину революции имя Сталина постоянно повторялось по радио, Фрейденберг разразилась замечательной тирадой о вездесущности самого Сталина:

Это был Сталин туда и Сталин сюда, Сталин тут и Сталин там. Вся жизнь людей, весь быт людей, весь отдых людей фаршировались, как колбаса, этим Сталиным. Нельзя было ни пойти на кухню, ни сесть на горшок, ни пообедать или выйти на улицу, чтоб Сталин не лез следом. Он забирался в кишки и в душу, ломился в мозг, забивал собой все дыры и отверстия, бежал по пятам за человеком, звонил к нему в комнату, лез в кровать под одеяло, преследовал память и сон (XVIII: 156, 85).

Именно каждодневная бытовая рутина послужили для Фрейденберг материалом для крупных исторических обобщений:

Не нужно описывать сражений и кровопролития, великих мук и дел. Достаточно для освещения эпохи показать обыкновенную повседневность в ее среднем, самом обычном уровне (XVIII: 152, 72).

Такие идеи, как нормализация исключительного в бытовой жизни, вражда («война») всех против всех (в семье и на улице) и всепроникающий характер власти Сталина, который забирался человеку в постель, в уборную, в душу, в кишки, станут опорными принципами той общей теории сталинского государства, которую, начиная с блокады, Фрейденберг разрабатывает в своих записках.

[37] Немалое место занимает анализ власти секретарш и в блокадных записках Лидии Гинзбург (см. Гинзбург Л. Записные книжки. Воспоминания. Эссе. С. 725–726). Сандомирская так описала анализ Гинзбург: когда человек, которому грозит голодная смерть, обращается за карточками в соответствующие органы, «новый Левиафан встречает его в облике секретарши» (Сандомирская И. Блокада в слове. С. 255–256).
[38] Так описал эту мифологическую символику Михаил Бахтин в книге о Рабле, написанной в 1940‐е годы. О мифологической символике зада упоминала в научных трудах и сама Фрейденберг (см. Поэтика сюжета и жанра. С. 306–307, сн. 116). О связях между Бахтиным и Фрейденберг (некоторые исследователи полагают, что Бахтин использовал идеи Фрейденберг) см.: Perlina, N. Ol’ga Freidenberg on Myth, Folklore and Literature. Р. 384.