Россия молодая (страница 46)

Страница 46

– Будет, с прошествием времени все будет. А что многотрудно нам, то как иначе? Аз грешный – много ли знаю? Вот Хилков нынче листы рассказывал, что отыскал в Соловецкой обители. Слушал я, слушал, со всем вниманием. И нынче те листы читать буду. Лоцию беломорскую кому читать, как не нам? Ох работы нам, други мои, ох дел, и не перечесть, сколь много. Одно и утешение – не стары еще, а, господа совет?

– Да не так уж и молоды, – ответил самый молодой – Яким Воронин: ему в воскресенье стукнул двадцать один год. – Не ребятишки уж, государь…

– Поди-ка, огня подай, старче! – велел Петр, усмехнувшись, и, раскурив трубку от уголька, велел всем спать.

Когда выходили из трапезной, Хилков негромко попросил:

– Государь, Петр Алексеевич, не вели мне за море ехать с посольством, бью челом, оставь книгу замысленную написать. То жизнь мне – сия книга…

Петр остановился на ветру, нахмурился:

– «Ядро»?

– Так, Петр Алексеевич…

Царь еще более нахмурился, брови его совсем сошлись над переносицей, заговорил поучительно:

– Апраксин Федор Матвеевич – моряк отменный, море ему более жизни дорого, однако ж мы поставили его воеводою в Архангельске. И справляется, несет службу примерно. Якимка Воронин в прошлые времена бит бывал нами нещадно – в вотчину просился, однако ж стал мореходом…

Хилков молчал, опустив голову.

– Меншиков Александр Данилович слезами, бывало, плачет, от дела отбивается, что-де темен. Однако работает, справляется. Гисторию писать – добро задумал, а кто в Швецию поедет? Нам послы с головами надобны, а не квашня, не бабы, не мякина…

Андрей Яковлевич еще ниже опустил голову. Петр сказал мягче:

– Там и писать свою гисторию будешь. Кому и ехать, как не тебе? Знаешь старопрежние времена, голова не глупа, честь России не посрамишь. Да еще и ехать-то не завтра, до отъезда много успеешь…

Хилков поклонился, пошел к себе.

– Ну? – спросил Сильвестр Петрович.

– Ехать! – сказал Хилков.

– Ну и добро! – лежа на лавке, отозвался Апраксин. – Кем ехать-то?

Андрей Яковлевич сказал со вздохом:

– Резидентом, а на поверку – послом!

– Ты? Послом?

– Послом! – кивнул Хилков.

– Да тебе сколько годов-то?

– Двадцать три.

Апраксин засмеялся.

– Ну, дела! Посол в двадцать три года. Велика тебе честь, Андрей Яковлевич…

Хилков разделся, еще раз вздохнул, лег на свою лавку. По-прежнему свистел морской ветер, выл в трубе, шатал стены келии. Сильвестр Петрович, сидя за столом, быстро писал:

«Свет мой, радость очей моих, голубонька Машенька. Сей лист пишу тебе из обители, поименованной – Пертоминская. Ты бы нас в сии поры не признала – работаем без отдыху и, грех вымолвить, без молитвы. Солью морской изрядно поизъедены, лики наши облупились, руки саднит. Об тебе, голубонька моя, думаю денно и нощно. Государь наш, Петр Алексеевич, в добром здравии, многое доброе будет в недальние дни его соизволением на Руси поделано, а люди здесь еще получше, чем я тебе и Родиону Кирилловичу рассказывал. Покуда все еще шутим, да и дело меж шутками делаем. Охота у государя нашего к морю превеликая, да и мы не те ныне, что на Переяславле-Залесском в допрежние времена играли. Свет мой, Машенька! Горько мое житьишко без тебя, сударушка добрая. И что за участь с молодою женою нисколько не видеться, да, знать, на роду мне так написано. Когда мы все к Москве вернемся – того не знаю. Огорчать тебя, душечка, не хочу, но может статься, что мне повелят быть в городе Архангельском при корабельном строении в помощь Федору Матвеевичу. Тогда и ты ко мне прибудешь, надеюсь на сие непрестанно. Кланяюсь я низко тебе, лапушке моей, и еще дядюшке Родиону Кирилловичу, сохрани его Господь в добром здравии. Скажи ему, Машенька-сударушка, что здешней обители монаси так обленились на тихом своем житии, что в церкву – и в ту не ходят, а говорят богомольцам: “Вы идите, молитесь, мы же сами не пойдем, наше дело позвонить, а за нас, за праведных, ангелы на небеси молятся…” За то государь много над ними смеялся, а потом маненько игумна постращал, что-де за сие тунеядство повелит монасей забрать в стрельцы…»

Сильвестр Петрович дописал, запечатал письмо перстнем, лег на лавку – соснуть хоть часок: царь Петр Алексеевич посулил разбудить скоро.

Но соснуть не удалось вовсе.

За стеною, где до́лжно было опочивать Меншикову, грохнула дверь, раздался бешеный голос Петра:

– Ты что же, песий сын, творишь? Ты что…

Было слышно, как Александр Данилович свалился с лавки, как куда-то поволок его Петр, как Меншиков причитал над самим собою:

– Ой, пропала головушка, ой, виноват, ой, Петр Алексеевич, милостивец, все отдам, все, в поясе оно у меня…

Раздалось несколько частых ударов, по кельям пронесся вопль Меншикова. Апраксин сел на скамье, прислушался, спросил быстрым шепотом:

– Данилыча?

– Его, – ответил Иевлев.

– Так я и давеча думал, – со вздохом сказал Апраксин. – Мы сюда пошли, а его во дворе игумен дожидался. Он к нему возьми и юркни…

Сильвестр Петрович болезненно поморщился. Хилков тоже проснулся и спрашивал, что случилось. Меншиков выл, но чувствовалось, что делает он это не столько от боли, сколько бережась дальнейшего. Петр хрипло крикнул за стеною:

– Моим царевым именем? На государевы нужды? Тать денной, да как ты смеешь?

Опять посыпались удары, Меншиков взвизгнул, послышались шаги Петра, царь ушел. Иевлев хотел было пойти к Александру Данилычу, но тот, плача и сморкаясь, вошел сам.

– Ну откудова он сведал? – спросил Меншиков. – Откудова? С проклятущим сим игумном мы вдвоем только и были…

– Водички попей! – сказал Апраксин.

– Иди ты с водичкой-то! И денег всего ничего взял, монастырь вшивый, что у них есть, а он сведал…

– Отобрал? – не в силах не улыбаться спросил Апраксин.

– А то мне оставил. И с поясом вместе отобрал…

Меншиков сел, стал щупать себя – целы ли ребра. Ребра были целы. Тогда он сказал с угрозой:

– Мое от меня не уйдет. В Архангельске разочтемся. Умен больно. Пояс-то мой!

И ушел спать, хлопнув дверью, словно Иевлев, Апраксин и Хилков были в чем-то виноваты.

7. Дышит море

Весь день и всю следующую ночь в монастыре пировали по случаю чудесного избавления от гибели в морской пучине. Монахи палили из пушки, таскали в трапезную ставленные монастырские меда, жареную треску на деревянных блюдах, моченные в уксусе молоки. С яхты было видно, как царь со своими приближенными пошел смотреть монастырскую солеварню, как вернулся и, взяв в руки топор, принялся обтесывать бревна для креста, как монахи и свитские водрузили крест на скале…

– Ишь каков мужик непоседлив, царь-от! – сказал дед Федор. – Все ему надо знать, всюду сам пойдет. Давеча с монахами завелся – как-де треску солят, да как-де ее ловят, да как-де сало топят…

Антип смотрел на берег хмуро, с похмелья болела голова, было обидно, что ночью Рябов вывел его из монастырской трапезной.

– Без всякого без почтения! – попенял он кормщика. – Я было уж и простил тебя, непутевого, а ты меня – за загривок. Я помню, я хоть и хмельной был, да помню…

Семисадов принес с берега от монахов меда и трески, матросы на яхте сели ужинать. За едою Антип объявил рыбакам:

– Простил я Ваньку-то! Не для него, клятого, для Тайки. Чего мыкаться по чужим-то дворам? Негоже. Не тот у меня достаток, чтобы на них не хватило. Ну, работать будет Ванька-то, не посидит сложа лапища. Я стар уже, годы мои преклонные, наработался. И кости болят от погоды. Как сырость али взводень разыграется – смертушка. Лежать стану на печи, а Ванька пусть хозяйствует. Людей нанимать, покрутчиков, на тряску в лодье сходить, посмотреть, как на меня народишко работает, рыбку на ярмарке продать…

– Ты об чем толкуешь, батюшка? – спросил Рябов.

– Об тебе и толкую. Будешь при моем хозяйстве. Денег, слава богу, скопил, не нищий человек, не побирушка тесть у тебя. Наймешь покрутчиков, рыбку у них примешь, про-дашь ее…

Рябов усмехнулся, обветренное лицо его стало недобрым.

– Я-то?

– Вестимо, ты!

– Уволь, батюшка.

– Велика честь, что ли? Недостоин? – осклабился Антип. – Совесть в тебе не дозволяет! Уводом увел девку, а я простил? Так, что ли?

Рыбаки-матросы царевой яхты молчали, поглядывали то на Антипа, то на Рябова.

– Уволь, батюшка, – опять сказал Рябов. – Не пойду я к тебе в приказчики.

Антип поморгал, не понимая.

– Не пойду, и весь мой сказ! – громче, круто произнес Рябов. – Не надобно мне ни чести твоей, ни прощения от тебя. Не был я никогда и не буду живоглотом, за лодьи да за снасти, что рыбацким потом достались, еще три шкуры драть. Сам я себе хозяин, сам себе и покрутчик…

Антип встал на ноги, сжал кулак, заругался черными словами. Семисадов и дед Федор повисли у него на плечах, оттерли подальше от Рябова. Тот стоял спокойно, потом не торопясь повернулся, сошел на берег. Антип кричал ему вслед бранные слова, кормщик не оборачивался.

– Я-то – живоглот? – спрашивал Антип в ярости. – Я? А? Я ему прощение, а он мне что? Ну тать, ну шиш, ну лапотник, попомнишь…

Рыбаки молчали, переглядывались, пересмеивались. К вечеру Антип совсем расходился, топал на рыбаков ногами, кричал, что скрутит всех в бараний рог, что никто не смеет ему перечить: он самим царем обласкан и теперь в такую силу взойдет, что все только ахнут. Дед Федор попытался было его укротить, он пнул старика сапогом. Тогда Семисадов сказал со вздохом:

– Иди, Антип, ляжь, отдохни. Напился пьян и шумишь. А ты перед Иваном-то Савватеевичем мелочь мелкая… Иди, иди, а то я и рассердиться могу…

В сумерки дед Федор, Семисадов, Рябов собрались в мозглой, холодной царевой каюте, зажгли свечу, стали разглядывать оставленные испанцем дель Роблесом морские карты и чертежи. Рябов, неумело держа в пальцах гусиное перо, обмакнул его в чернильницу, подумал, провел жирную черту там, где должен был быть по-настоящему Летний берег.

– Ишь ты какой смелый! – сказал дед Федор.

– Хожено здесь перехожено! – ответил Рябов и, высунув кончик языка, старательно подправил было черту, но с пера вдруг густо капнули чернила и растеклись по карте.

Дед Федор засмеялся, засмеялся и Семисадов, Рябов с досадой швырнул перо в сторону. Дед Федор потянул к себе другую карту – Беломорское горло, стал рассказывать, что, сколь ни бывал там, ни единого разу не видел в горле сплошного льда, и без ветра тоже там не случалось. Семисадов заспорил, дед Федор обиделся:

– Молод еще мне перечить. Экой отыскался!

Сверху по палубе раздались шаги, кто-то быстро спускался в каюту. Рыбаки обернулись – Иевлев, веселый, ясноглазый, стоял в дверях. Медленно подошел к столу, сел, поглядел на карты, компас, пытливо всмотрелся в глаза Рябова…

– Словно и впрямь мореходы ученые. Об чем разговор?

– Мало ли, – сказал Рябов. – Отоспались, вот и чешем языки.

Иевлев отворил сундук в царевой каюте, достал обернутую в тряпицу книгу, что взял Рябов у вдовы деда Мокия.

– Кому занадобилось? – спросил кормщик.

– Государь требует.

Рябов усмехнулся, разгладил бороду:

– Приглянулось Петру Алексеевичу морюшко наше. Дышит ему…

– Это как – дышит? – спросил Иевлев.

– А так, Сильвестр Петрович, дышит, манит, зовет, значит. Выходи, дескать, морского дела старатель, пора, мол, стоскуешься без меня…

Лицо кормщика стало серьезным, почти суровым.

– Слышь? – сказал он Иевлеву. – Разгулялось нонче…

Сквозь однообразное поскрипывание – борт яхты терся о сваи причала – Сильвестр Петрович ясно услышал мощный грохот волн.

– Слышь?

Сильвестр Петрович кивнул.

– Ругаешься на него, как застигнет тебя в пути бурей, мучаешься с ним, а манит, распроклятое! – вновь заговорил Рябов. – Одному человеку хоть бы что! Послушает да пойдет. А другому – ох, не уйти от него. Вот и на тебя я гляжу – манит и тебя, а? Верно?

Он засмеялся раскатисто: