Тени в раю (страница 10)

Страница 10

– Ну, это действительно китайская бронза. Но точно не эпохи Чжоу. И даже не Хань. Скорее Тан или еще позже. Сун или Мин. Копия эпохи Мин по старинному образцу. И не лучшей работы. Маски «обжоры» таоте, видите, нечеткие, да и спирали к ним совсем не подходят: такие только после эпохи Хань появились. С другой стороны, декор – это уже копия декора эпохи Тан: простой, выразительный и лаконичный. Только вот маска «обжоры» и основной орнамент были бы гораздо рельефнее и четче, будь они действительно из эпохи Тан. Кроме того, вот таких мелких завитков на настоящей древней бронзе не бывает.

– Но патина! Патина-то очень хороша.

– Господин Леви, – сказал я, – это, несомненно, достаточно старинная патина. Но без вкраплений малахитовых окислов. Не стоит забывать: китайцы уже в эпоху Хань копировали бронзу эпохи Чжоу и закапывали в землю, получая через сколько-то лет отменную патину, хоть и не из эпохи Чжоу…

– И сколько, по-вашему, эта штука стоит?

– Долларов двадцать-тридцать, да вы лучше меня это знаете.

– Подниметесь со мной? – спросил Леви, и в его голубых глазенках сверкнули искры охотничьего азарта.

– А надо?

– Вам неинтересно?

– Прищучить очередного мелкого жулика? Чего ради? Может, кстати, он даже и не жулик. Кто в наше время хоть что-то смыслит в старинной китайской бронзе?

Леви стрельнул в меня неожиданно острым взглядом.

– Попрошу без намеков, господин Росс!

И энергично топая кривыми ножками, коротышка-толстяк поспешил вверх по лестнице, вздымая клубы пыли. Какое-то время мне была видна только его нижняя часть – колышущиеся брючины и топающие ботинки, выше пояса он уже был в лавке. Почему-то комичный этот ракурс живо напомнил мне круп цирковой лошадки, какой ее изображает пара начинающих коверных клоунов.

Немного погодя ножки Леви-старшего показались на лестнице снова. Вслед за ними тускло блеснула и бронза.

– Я ее купил, – сообщил Леви. – За двадцатку. Минь, в конце концов, тоже на дороге не валяется.

– Что верно то верно, – отозвался я. Я знал: Леви купил эту бронзу только из желания показать мне, что он тоже кое-что смыслит. Если не в бронзе, то хотя бы в торговле. Он смотрел на меня пристально.

– Сколько вам еще остается тут работать?

– Всего?

– Ну да.

– Зависит от вас. Хотите, чтобы я закончил?

– Нет-нет. Но вечно вас здесь держать мы тоже не можем. Да вы уже скоро управитесь. Кем вы раньше работали?

– Журналистом.

– А здесь почему не можете?

– С моим-то английским?

– Но вы уже прилично поднаторели.

– О чем вы, господин Леви? Я обычного письма без ошибок написать не в состоянии.

Леви в раздумье почесал лысину китайской бронзой. Будь она и вправду эпохи Чжоу, он, надо полагать, этого бы не сделал.

– А в живописи разбираетесь?

– Немного. Примерно как в бронзе.

Он ухмыльнулся.

– Это уже кое-что. Надо подумать, поспрошать. Не нужен ли кому-нибудь в нашей братии толковый помощник. В антиквариате дела, правда, совсем дохло идут, сами видите. Но с картинами все иначе. Особенно с импрессионистами. На старых-то мастеров нынче никакого спроса. Словом, поживем – увидим.

И Леви бодро потопал по лестнице обратно. «Прощай, дружище подвал, – подумалось мне. – Недолго же ты пробыл моим темным прибежищем, моим спасительным гнездом. Прощайте, позолоченные светильники конца прошлого века, и вы, пестрые аппликации 1890 года, прощай, мебель Луи-Филиппа, короля-буржуа, и вы, персидские вазы, и вы, летящие танцовщицы из гробниц династии Тан, прощайте, терракотовые скакуны и все прочие безмолвные свидетели и свидетельства отшумевших культур. Я любил вас всем сердцем и провел среди вас мое американское отрочество – от десяти лет до пятнадцатилетия. Адье! Не поминайте лихом! Невольный жилец одного из мерзейших столетий, запоздалый и безоружный гладиатор вшивых времен, я приветствую вас на этой арене, где полным-полно гиен и шакалов и почти не видно львов. Приветствую вас в твердом намерении несмотря ни на что радоваться жизни, пока меня не сожрали».

Я раскланялся на все углы, мановением руки благословляя антикварное сообщество по обе стороны прохода, потом глянул на часы. Мой рабочий день кончился. Вечер багряным заревом повис над крышами, а под ним редкие неоновые рекламы наливались белесым сиянием безжизненного, искусственного света. Из ресторанов уже доносилось зазывное благоухание жареного лука на шкварках.

* * *

– Что-то случилось? – спросил я у Меликова, придя в гостиницу.

– Рауль. Хочет покончить с собой.

– И давно?

– Да уж с обеда. Он потерял Кики. Они четыре года были вместе.

– Что-то в этой гостинице слишком много плачут, – пробормотал я, прислушиваясь к сдавленным всхлипам, что доносились из угла с растениями, тревожа сонный плюшевый покой обшарпанного холла. – И почему-то всегда под пальмами.

– В любой гостинице много плачут, – изрек Меликов.

– В отеле «Ритц» тоже?

– В «Ритце» плачут, когда обвал на бирже. А у нас – когда человек внезапно осознает, что он безнадежно одинок, хотя прежде он так не думал.

– А Кики что, под машину попал?

– Хуже. Обручился. С женщиной! В этом вся трагедия, по крайней мере, для Рауля. Согреши он с другим голубым, никто бы не стал выносить сор из избы. Но с женщиной! Переметнуться в стан заклятого врага! Это предательство. Осквернение святынь. Страшнее смерти.

– Бедные голубые. Это же вечная война на два фронта. Изволь конкурировать и с мужчинами, и с женщинами.

Меликов ухмыльнулся.

– Рауль сегодня тут целую речь произнес и по поводу женщин немало соображений высказал. Самое безобидное, по-моему, было вот какое: они, мол, как тюлени без кожи. А уж насчет столь обожаемой в Америке женской прелести, как пышный бюст, он и вовсе в выражениях не стеснялся. «Трясучее вымя для сосунков-извращенцев» – это, пожалуй, еще самое невинное. И стоит ему вообразить, как его Кики к такому вымени приникает, бедняга Рауль ревет, как резаный. Хорошо хоть ты пришел. Его в номер спровадить надо. Здесь, внизу, ему никак нельзя оставаться. Пойдем, поможешь мне. В этом буйволе центнер живого веса, никак не меньше.

Мы крадучись подошли к пальмовому закоулку.

– Он вернется, Рауль, вот увидите, – прошептал Меликов. – Оступиться может каждый. Кики вернется. Возьмите себя в руки.

Мягко подхватив бедолагу с двух сторон, мы попытались помочь ему подняться. Но он, сотрясаясь от слез, только крепче вцепился в мраморный столик. Меликов продолжал увещевать.

– Вам надо выспаться, сон лучший лекарь. А Кики вернется, Рауль. Поверьте мне, я не первый раз такое вижу. Он вернется.

– Оскверненный! Запятнанный! – проскрежетал Рауль.

Тем не менее нам все-таки удалось его приподнять, и он тут же наступил мне на ногу. Всем своим центнером.

– Да осторожнее вы, чертова баба! – взвыл я.

– Что?

– Да-да, вы ведете себя как слезливая старая баба!

– Это я старая баба? – переспросил Рауль, как ни странно, уже более-менее нормальным тоном.

– Господин Росс не это имел в виду, – попытался вступиться Меликов.

– Отчего же. Именно это я и имел в виду.

Рауль провел ладонью по глазам. Мы уставились на него, ожидая нового приступа истерики.

– Это я – баба? – повторил он снова, негромко, но смертельно обиженным тоном. – Это я – баба!

– Он не так сказал, – соврал Меликов. – Он сказал: как баба.

– Вот так тебя все и бросают. Вот так и остаешься один, – проронил Рауль, поднимаясь уже без посторонней помощи.

Мы без труда проводили его до лестницы.

– Пара часов сна, – увещевал Меликов. – Одна-две таблетки секонала и глубокий, здоровый сон. А потом – чашечка крепкого кофе. И жизнь предстанет совсем в другом свете.

Рауль не ответил. Ведь мы тоже его бросили. Весь мир его бросил.

– Какого черта вы нянькаетесь с этим боровом? – спросил я.

– Это наш лучший жилец. Две комнаты с ванной.

VI

Я бесцельно бродил по улицам: возвращаться в гостиницу было страшно. Всю ночь меня мучили кошмары, я проснулся от собственного крика. Мне и прежде, бывало, снилось, что за мной гонится полиция, а иной раз накатывал и общеизвестный кошмар всех эмигрантов: какими-то судьбами тебя забросило через границу обратно в Германию, и за тобой уже пришли эсэсовцы. Но то были сны отчаяния и досады: как же ты так глупо попался? Однако и от них случалось просыпаться с воплем ужаса, и лишь глянув в окно, где красноватыми отсветами уличных огней мерцает ночное небо большого города, вспомнив и осознав, что ты в Нью-Йорке, с облегчением переводишь дух: слава богу, ты-то спасся. Но этот сон был совсем другой, смутный, клочковатый, неотвратимо жуткий, липкий и нескончаемый. Женщина, бледная, растерянная, беззвучно звала на помощь, все глубже погрязая в болотной трясине беды, отчаяния, загустевшей крови; ее глаза, полные ужаса, неотрывно смотрели на меня; это белое лицо с черным провалом беззвучно вопиющего рта, уже захлебывающегося вязкой черной жижей, рявканье команд, молнии, чей-то лающий, пронзительный голос с саксонским акцентом, мундиры и тошнотворный трупный запах смертоубийства, паленого мяса, раскрытые жерла топок, жадные языки пламени, и какой-то человек, еле живой, еще шевелится, вернее, только двигает рукой, потом уже лишь пальцем, этот палец все еще сгибается, медленно-медленно, пока на него не наступает сапог, и тут внезапно вопль – жуткий, истошный – и раскатистое эхо со всех сторон…

Я стоял перед витриной, но не видел ничего. И совсем не сразу сообразил, что я на Пятой авеню, перед шикарными ювелирными витринами «Ван Клиф и Арпельс». Ноги сами привели меня сюда из антикварной лавки братьев Леви. Тамошний подвал, похоже, впервые показался мне тюремной камерой. Вот меня и потянуло к многолюдству, на простор широких улиц – и я очутился на Пятой авеню.

А разглядывал я, как выяснилось, диадему последней французской императрицы Евгении. На черном бархате, в матовом мерцании искусственного света она сверкала лепестками бриллиантовых цветов. Рядом плотным узором рубинов, сапфиров и изумрудов поблескивал браслет; по другую сторону, красуясь каждое своим крупным камнем-солитером, разложены были кольца.

– Что-нибудь взяла бы отсюда? – поинтересовалась у подружки дама в красном костюме.

– Сейчас жемчуг носят, – строго изрекла та. – Элита носит жемчуг.

– Искусственный или натуральный?

– Любой. Жемчуг и черное платье. У элиты это сейчас высший шик.

– По-твоему, значит, императрица Евгения – не элита?

– Так это когда было…

– Не знаю, – протянула дама в красном, – лично я бы от такого браслетика не отказалась.

– Слишком пестрит, – отрезала ее спутница.

Я побрел дальше. Останавливался перед витринами без разбору и наугад, разглядывая сигары и обувь, фарфор и гигантские аквариумы модных салонов с их пиршеством красок и шелков и неизменными толпами зевак на тротуаре. Я смешивался с этими толпами, мне тоже хотелось быть зевакой; я тщетно, словно рыба на прибрежном песке, жадными жабрами слуха ловил обрывки чужих разговоров, я двигался сквозь это вечернее многолюдство жизни, всеми фибрами души желая слиться с ним и плыть в нем, как все остальные, но меня несло в одиночку, и смутный шлейф мрака влачился за мной, как отдаленное завывание эриний, преследующих Ореста.

Я прикинул, не поискать ли мне Кана, но тут же понял, что ни с кем, кто напомнит мне о прошлом, сейчас говорить не хочу. Даже с Меликовым. И все никак не мог отделаться от сегодняшнего ночного кошмара. Обычно-то кошмар по ходу дня развеивается сам собой, лишь поначалу омрачая душу неясной дымкой воспоминания, которая мало-помалу истаивает, чтобы через пару часов исчезнуть вовсе. Однако этот исчезать не желал, он упрямо стоял перед глазами. Я всеми силами старался его заглушить, прогнать, но он не отступал ни в какую. Наоборот, только пуще нагнетал чувство угрозы, мрачной и очень даже готовой сбыться.