Моя жизнь (страница 4)
При этих словах голова моя легко отделяется от тела и уносится плакать куда-нибудь поближе к кухне, где стряпают рыбу.
Но хватит слез.
Все утирают глаза и носы, в воздух взлетают пригоршни разноцветных бумажных кружочков – конфетти.
Поздравляем! Желаем счастья!
Все мы – старики и молодежь, нищие и музыканты – ликуем, хлопаем в ладоши, беремся за руки. Мы обнимаемся, поем, пляшем вкруговую.
«Поздравляем!»
А мне с кем обняться?
Ищу кого-нибудь.
Но не с почтенной же тетушкой и не с бородатым дядькой.
Я ищу какую-нибудь девоньку.
В соседних с нашим домах жили другие семьи, каждая со своими заботами.
Прямо за нами – дом ломового извозчика.
Он трудился не меньше, чем его лошадь. Прилежная скотина старалась изо всех сил, таскала тяжелую телегу. Но еще больше надрывался извозчик.
Долговязый и тощий, выше лошади, длиннее, чем телега. Он восседал на козлах, с кнутом и вожжами в руках, похожий на капитана парусного судна. Вот только ветра не было.
Наоборот. Затишье, полный штиль.
Зарабатывал он мало. Жена его незаконно торговала спиртным, но чуть не всю водку тайком, в одиночку, выпивал муженек.
И тогда о тишине не приходилось и мечтать. Петь он не умел.
Напившись, шел к своей лошади и ржал перед ней. А та, уж верно, смеялась в ответ.
Впрочем, он быстро забывал про лошадь, шатаясь, шел к телеге и валился в нее.
Напротив стоял покосившийся домишко.
Там жила Танька – прачка и воровка. А на другой половине – печник с женой и кучей ребятишек.
С утра до ночи оттуда слышались шумные ссоры.
Голоса доносились из печки, около которой стояло ведро с водой на случай пожара.
Иногда, вдоволь накричавшись на супруга, жена выходила посидеть на скамеечке и подышать свежим воздухом.
Если мне тоже случалось выйти в это время из дому, она качала головой, как бы говоря:
«Видал, каков паршивец? А послушать его – так он прав!»
Слева в небольшом, тоже деревянном домике жили два, а вернее, полтора человека – один был карлик.
Они торговали лошадьми. Да еще воровали голубей: выманивали из чужих голубятен и угоняли на лету.
На улице частенько приставали к прохожим.
Однажды мне даже показалось – я был совсем маленьким, – что один из них хочет утащить меня с собой.
По соседству с печником жила семья булочника, самая почтенная на нашей улице.
Уже с пяти утра у них в окнах горел свет, а из трубы шел дым. Печка на кухне пылала вовсю.
Час-другой – и готовы целые корзины отличных, свежевыпеченных булок. Я бежал туда с утра пораньше и выходил довольный, с парой горячих рогаликов.
С каким страхом я глядел на соседских девчонок!
Бывало, мое смятение передавалось девочке и она завороженно подходила ко мне. Постояв и мучительно помявшись, мы расходились.
Не помню уж, сколько мне было лет, когда, играя как-то с маленькой Ольгой, я сказал, что не отдам ей мячик, если она не покажет мне ногу.
«Покажи вот до сих пор, тогда получишь свой мячик!»
Сегодня я сам удивляюсь такому нахальству. И главное, все было зря, вот что обидно.
Чаще всего я играл в домино, перышки и городки, лазил по недостроенным домам с приятелем, который, к моему изумлению, стучал по доскам своим…
Но бывало, проводил целые дни на реке. Нырял с мостков, вылезал погреться и снова лез купаться.
Вот только каждый раз, когда я заходил нагишом в воду, приходилось терпеть безжалостные насмешки приятеля.
«Нет, поглядите только, какая у него махонькая штучка!»
Издевки этого рыжего балбеса бесили меня.
Вечно одно и то же.
Можно подумать, у него лучше, ишь, вымахал здоровенный олух, шалопай и бесстыдник.
Плыву по реке, кругом ни души. Стараюсь не баламутить воду.
По сторонам мирный городок. Молочное, серо-голубоватое небо, слева синева ярче, и с высоты льется блаженство.
Вдруг над крышей синагоги, на другом берегу, взвивается дым.
Загорелись и, верно, возопили свитки Торы и алтарь.
Со звоном вылетают стекла.
Скорей – на берег!
Голышом бегу по доскам к одежде.
Обожаю пожары!
Огонь со всех сторон. Уже полнеба в дыму. В воде отражается зарево.
Закрываются лавки.
Повсюду сутолока – люди бегают, запрягают лошадей, вытаскивают добро.
Кричат, зовут друг друга, суетятся.
И вдруг со щемящей нежностью я думаю о нашем доме.
Бегу к нему, взглянуть последний раз, проститься.
На нашу крышу падают горящие угли, по стенам мечутся тени, отблески пламени.
Дом ошарашенно замер.
Мы с отцом и все соседи поливаем водой – спасаем его.
Вечером я залезаю на крышу посмотреть на город после пожара.
Все дымится, обваливается, рушится.
Спускаюсь вниз уставший, удрученный.
Однако мои таланты не исчерпывались искусной игрой в перышки и городки, плаванием в речке и лазаньем по крышам на пожаре.
Слышали бы вы, как я, мальчишкой, распевал на весь Витебск!
В нашем дворе жил маленький, но крепкий старичок.
Его длинная, черная, с легкой проседью, борода болталась на ходу, то взметаясь ввысь, то повисая до́лу.
Это был кантор и учитель.
Правда, и кантор, и учитель неважный.
Я учился у него грамоте и пению.
Почему я пел?
Откуда знал, что голос нужен не только для того, чтобы горланить и ругаться с сестрами?
Так или иначе, голос у меня был, и я, как мог, развивал его.
Прохожие на улице оборачивались, не понимая, что это пение. И говорили:
«Что он вопит как ненормальный?»
Я подрядился помощником к кантору, и по праздникам вся синагога и я сам ясно слышали мое звонкое сопрано.
Я видел улыбки на лицах усердно внимавших прихожан и мечтал:
«Пойду в певцы, буду кантором. Поступлю в консерваторию».
Еще в нашем дворе жил скрипач. Не знаю, откуда он взялся.
Днем служил приказчиком в скобяной лавке, а по вечерам обучал игре на скрипке.
Я пиликал с грехом пополам.
Он же отбивал ногой такт и неизменно приговаривал:
«Отлично!»
И я думал:
«Пойду в скрипачи, поступлю в консерваторию».
Когда мы с сестрой бывали в Лиозно, все родственники и соседи звали нас к себе потанцевать. Я был неотразим, с моей кудрявой шевелюрой.
И я думал: «Пойду в танцоры, поступлю…» – где учат танцам, я не знал.
Днем и ночью я сочинял стихи.
Их хвалили.
И я думал: «Пойду в поэты, поступлю…»
Словом, не знал, куда податься.
Вы видали нашу Двину в дни осенних праздников?
Мостки уже разобраны. Больше не купаются. Холодно.
По берегам евреи стряхивают в воду свои грехи. Где-то в темноте плывет лодка. Слышны всплески весел.
Глубоко в воде, вверх ногами, покачивается отцовское отражение.
Он тоже вытряхивает из своей одежды все грехи до последней пылинки.
В эти праздники меня будили в час или в два часа ночи, и я бежал петь в синагогу. И зачем это надо нестись куда-то ни свет ни заря? То ли дело нежиться в постели.
Множество народу спешит во тьме в синагогу, прогоняя сон.
Вернуться домой и поспать они смогут только по окончании молитвы.
Утренний чай и сласти, похожие формой и цветом на восточные сокровища; красиво расставленные блюда; возглашаемые над столом молитвы, без которых нельзя начать торжественную трапезу.
А накануне вечером трапеза священного Судного дня.
Курица, бульон.
Сияющие свечи видны издалека.
Их понесут в синагогу.
Уже несут. Белые стройные свечи, свечи мольбы и покаяния.
Они зажжены во имя умерших, за маму и отца, за братьев, деда, за всех покоящихся в земле.
Сотни свечей в ящиках с землей, словно пламенеющие гиацинты.
Пламя растет и разгорается.
А рядом с ними лица, бороды, белые фигуры теснятся стоя, сидя и склонившись.
Отец, сутулый, задыхающийся, собирается в синагогу и перед уходом показывает матери загнутые страницы в молитвеннике:
«Вот отсюда досюда».
Он садится за стол, отчеркивает нужные места карандашом или ногтем.
И пишет в уголке: «Начинай здесь».
В особо драматическом месте помечает: «Плачь». В другом: «Слушай кантора».
И мама шла в синагогу, уверенная, что не станет рыдать невпопад.
В крайнем случае – если не могла уследить за словами молитвы, – она смотрела с отведенного для женщин балкона вниз.
В положенном месте, где отмечено «плачь», она вместе с другими женщинами принималась проливать священные слезы. Щеки краснели, по ним скатывались влажные бриллиантики и капали на страницы.
Папа весь в белом.
Каждый год в великий день Йом-Кипур он казался мне пророком Илией.
Лицо его от слез желтее обычного, с каким-то кирпичным оттенком.
Он плакал просто, тихо, без ужимок и вовремя.
Без театральных жестов.
Только вскрикивал порой «ох-хо!», поворачиваясь к соседям, чтобы призвать их к тишине во время молитвы или попросить понюшку табаку.
Я же убегал из синагоги и забирался в сад. Перелезал через забор и срывал зеленое яблоко покрупнее.
Вгрызался в него, несмотря на пост.
Лишь чистое небо смотрело, как я, грешник, трепеща, кусал сочное яблоко и объедал его до самой сердцевины.
Я просто не мог выдержать пост до конца и вечером на вопрос матушки: «Ты постился?» – казнясь, отвечал: «Да».
Чтобы описать вечернюю молитву, у меня не хватит слов.
Я думал, что все святые собираются в этот час в синагоге.
Торжественно, неспешно евреи разворачивают священные покрывала, впитавшие слезы целого дня покаянных молитв.
Их одеяния колышутся, как веера.
И голоса их проникают в ковчег, чьи недра то открываются взорам, то затворяются вновь.
Я еле дышу. Стою не шевелясь.
Бесконечный день! Унеси меня, приблизь к себе. Скажи сокровенное слово!
Целый день со всех сторон слышится «аминь, аминь!», все преклоняют колена.
«Если Ты есть, Боже, сделай так, чтобы я вдруг стал весь голубой или прозрачный, как лунный луч, всели в меня рвение, спрячь меня в алтаре вместе с Торой, сделай что-нибудь ради нас, ради меня».
Наш дух воспаряет, и руки взметаются вверх, вдоль раскрашенных окон.
На улице бесшумно раскачиваются голые ветки высоких тополей.
На ясное небо набегают и рассеиваются облачка.
Скоро выйдет луна, половина диска.
Свечи догорают, маленькие огоньки искрятся в непорочной синеве.
То свечка подлетит к луне, то вдруг луна кубарем скатится нам в руки.
Сама дорога молится. Плачут дома.
Огромное небо плывет.
Зажигаются звезды, и прохлада вливается в открытый рот.
Так мы возвращаемся домой.
Есть ли вечер светлее, ночь прозрачнее нынешней?
Отец, усталый и голодный, сразу ложится.
Все его грехи прощены, и матушкины тоже.
Один только я, может, остался немножко грешен.
А Пасха! Ни маца, ни пасхальный хрен – ничто не волнует меня так, как строки и картинки Агады, да еще полные бокалы красного вина. Так и хочется выпить их все.
Но нельзя.
Мне кажется, что в папином бокале вино еще краснее.
В нем отблеск темной королевской лилии, мрак гетто – удел еврейского народа, и жар Аравийской пустыни, которую прошел он ценою стольких мук.
Весомым конусом падает свет от висячей лампы.
Я вижу шатры среди песков, обнаженных евреев под палящим солнцем, они со страстью спорят, говорят о нас, о нашей участи, – и среди них – сам Моисей и Бог.
Отец поднимает бокал и посылает меня открыть настежь дверь.
Дверь настежь в такой поздний час, чтобы мог войти пророк Илия[7]?
Сноп звездных искр серебром по синему бархату неба – ударяет мне в глаза, проникает в сердце.
Но где же он, Илия, со своей белой колесницей?