Моя жизнь (страница 5)
Может, он уже во дворе и сейчас войдет в дом в облике убогого старца, согбенного нищего с сумой через плечо и клюкой в руке?
«Вот и я. Где мой бокал?»
Летом, когда богатые дети уезжали на каникулы, мама с жалостью говорила мне:
«Послушай, сынок, а не съездить ли тебе на пару недель к дедушке в Лиозно?»
Городок – как на картинке.
Я снова здесь.
Все на своих местах: домишки, речка, мост, дорога.
Все как всегда. И высокая белая церковь на главной площади.
Около нее горожане продают семечки, муку, горшки.
Хитрый мужик въезжает на телеге словно бы ненароком. Остановится то у одной, то у другой двери.
Восточного вида торговец или его вечно беременная жена шутливо его окликают:
«Иван, черт тебя побери! Ты что, меня не узнаешь? Не купишь ли чего сегодня?»
В базарные дни небольшая церковь набита битком.
Мужики с повозками, лотки, груды товаров так плотно окружают ее, что, кажется, самому Богу не остается места.
На площади крик, вонь, суета. Орут коты. Квохчут привезенные на продажу в корзинках связанные куры и петухи. Хрюкают свиньи. Ржут кобылы.
На небе беснуются краски.
Но к вечеру все затихает.
Снова оживают иконы, светятся лампады. Засыпают, улегшись в стойлах на навоз и тяжело сопя, коровы, угомонились и сидят, хитро помаргивая, на насестах куры.
Торговцы под лампой за столом считают барыши. Их дочки, уморившись, отдыхают. Дебелые, грудастые.
Нажмешь – так и брызнут сладкие белые струйки.
Светлая, колдовская луна кружит над крышами.
Один я мечтаю на площади.
Да зачарованная, почти прозрачная свинья застыла рядом как вкопанная.
Иду по улице. Столбики торчат вкривь и вкось.
Небо пепельно-голубое. Склоняют головы редкие деревья.
Так хочется проехаться верхом на лошади!
Но та, что есть у деда, не лошадь, а кляча с тощей шеей.
– Дядя, миленький, ну пожалуйста, я так хочу… – умоляю я дядюшку Неха.
– Что?
– Покататься на кобыле.
– Да ты же не умеешь.
– Умею, умею.
И вот кобыла стоит передо мной, опустив морду.
Такая печальная. Бормочет что-то.
А может, улыбается в траву.
Как бы влезть на нее? Я карабкаюсь по брюху, но никак. Седла на ней нет, а брюхо, скажу вам, изрядное.
Расставив ноги, растопырив руки, хочу запрыгнуть.
Но она отходит. И я лечу мимо, на землю. Наверняка сейчас лягнет копытом. Но кляча, весело взбрыкнув, несется что есть духу прочь.
Весь вечер мы ее ищем.
Дядя бранится. Куда же девалась кобыла?
Находим ее посреди леса – бредет себе, бренчит бубенчиком.
И как ни в чем не бывало щиплет травку.
Шли годы. Никуда не денешься, пора взрослеть и делаться как все.
И вот в один прекрасный день к нам явился учитель, маленький раби из Могилева.
Как будто сошел с моей картины или убежал из цирка.
Его и не приглашали. Он пришел сам, как сваха или гробовщик.
«Каких-нибудь полгода», – уверяет он матушку.
Ишь какой шустрый!
И вот я сижу, уставившись ему в бороду.
Я уже усвоил, что «а» с черточкой внизу будет «о». Но на «а» меня клонит в сон, а на черточке… В это самое время засыпает сам раби.
Он такой чудак!
Каждый день я прибегал к нему на урок и возвращался в потемках с фонарем.
По пятницам он водил меня в баню и укладывал на скамью.
Вооружившись березовым веником, внимательно изучал мое тело, будто страницу Священного Писания.
Таких раби у меня было трое.
Первый – этот клоп из Могилева.
Второй – раби Охре (о нем я не помню ничего, пустое место).
И третий – личность весьма примечательная, рано скончавшийся раби Дяткин.
Это он заставил меня выдолбить речь о «тфилим»[8], которую я произнес, стоя на стуле, в день своего тринадцатилетия.
Признаться, потом я приложил все силы, чтобы забыть ее в ближайший час.
И все-таки больше всех мне запомнился первый маленький раби из Могилева.
Подумайте только, каждую субботу, вместо того чтобы бежать на речку, я, по маминому приказу, шел к нему изучать Писание.
И являлся как раз в тот час, когда раби с женой, совершенно раздетые, сладко спали после субботнего обеда. Изволь дожидаться, пока учитель встанет и наденет штаны!
Однажды, пока я стучался в закрытую дверь, меня приметила хозяйская собака, матерая рыжая псина, злая и клыкастая.
Уши у нее поднялись торчком, и она медленно стала спускаться с крыльца прямо ко мне…
Что было дальше, не помню. Меня подобрали у калитки, и только тогда я очнулся.
Собака искусала меня, рука и нога были в крови.
– Не раздевайте меня, только приложите лед…
– Надо отнести его домой, к матери, и поскорее.
В тот же день собаку отловили городовые и, прежде чем прикончить, выпустили в нее дюжину пуль.
А вечером дядя повез меня лечиться в Петербург.
Местные врачи объявили, что я умру через три дня.
Прекрасно! Все за мной ухаживают. Каждый день все ближе смерть. Я герой.
Собака оказалась бешеной.
Что же, я был не прочь отправиться в Петербург.
Мне казалось, что я обязательно встречу там на улице царя.
Переезжая через Неву, я решил, что мост подвешен прямо с неба.
Про укус я совсем забыл. Мне нравилось лежать одному на белоснежных простынях и получать на обед желтый бульон с яйцом.
Нравилось гулять в больничном садике, и я все высматривал среди богато одетых детишек наследника престола. Держался я особняком, ни с кем не играл, да и игрушек у меня не было. Первый раз в жизни я видел их столько, да еще таких красивых!
Дома мне игрушек не покупали.
Дядя, который меня привез, посоветовал взять потихоньку какую-нибудь завалявшуюся игрушку.
Я так и сделал и думал о своей чудесной игрушке куда больше, чем о больной руке.
А что, если придет цесаревич и отберет ее у меня?
Сестры подбадривающе улыбались. Но мне все время слышался плач хозяина присвоенной игрушки.
Наконец я выздоровел и вернулся домой.
Дом был полон принаряженных женщин и озабоченных мужчин, черными пятнами застивших дневной свет.
Все суетятся, шепчутся, и вдруг – пронзительный крик младенца.
Мама, полураздетая, бледная, без кровинки в лице, лежит в постели. Это родился мой младший брат.
Покрытые белыми скатертями столы.
Шорох ритуальных одеяний.
Бормочущий молитву старец отрезает острым ножом частицу плоти под животиком младенца.
Высасывает губами кровь и заглушает бородой его истошный вопль.
Мне грустно. Я сижу за столом вместе со взрослыми и понуро жую пирожки, селедку, пряники.
С каждым истекшим годом я словно приближался к неведомому порогу. Особенно с тех пор, как мне исполнилось тринадцать и отец, облачившись в талес и склонившись надо мной, произнес молитву-посвящение.
Как быть?
Оставаться паинькой?
Молиться по утрам и вечерам и вообще сопровождать молитвой каждый шаг и каждый проглоченный кусок?
Или забросить все книги и молитвенные одеяния да бегать вместо синагоги на речку?
Я боялся наступающей зрелости, боялся, что у меня когда-нибудь появятся признаки взрослого мужчины, вырастет борода.
Когда меня осаждали эти грустные мысли, я целый день бродил в одиночестве, а к вечеру разражался слезами, как будто меня побили или умер кто-нибудь из родных.
Через приоткрытую дверь я смотрел в темную большую гостиную. Никого. Только зеркало висит себе, одинокое, холодное, да таинственно поблескивает.
Я редко смотрелся в него. Вдруг кто-нибудь увидит, как я любуюсь сам собой.
Длинный нос с ох какими широченными ноздрями, торчащие скулы, грубый профиль.
Но иногда я задумывался, созерцая себя.
Я молод, но зачем мне это?
Зачем я расту?
В зеркале отражается бесполезная и недолговечная красота.
Раз мне уже тринадцать, конец детской беззаботности, отныне за все свои грехи я отвечаю сам. Так, может, не грешить?
Я громко хохочу, и в зеркало брызжет белизна зубов.
В один прекрасный день мама взяла меня за руку и отвела в городскую гимназию[9]. Едва увидев здание, я подумал:
«Наверняка у меня здесь заболит живот, а учитель не разрешит выйти».
Хотя, что и говорить, кокарда – штука соблазнительная.
Ее прикрепят на фуражку, и, возможно, надо будет отдавать честь прохожим офицерам?
Мы ведь все равны: чиновники, военные, полицейские, гимназисты?
Но евреев в эту гимназию не принимали. Моя отважная мама тут же отправилась к учителю.
Он – наш спаситель, единственный, с кем можно договориться. Пятьдесят рублей – не так уж много. Я поступаю сразу в третий, в его класс.
Надев форменную фуражку, я стал смелее поглядывать в открытые окна женской гимназии.
Форма была черной.
Мое естество громко возмущалось. И наверняка я еще больше поглупел.
Учителя носили синие сюртуки с золотыми пуговицами.
Я взирал на них с благоговением. Какие они ученые!
Откуда они взялись и чего хотят от меня?
Я смотрел в глаза Николаю Ефимовичу, изучал его спину и светлую бороду.
И не мог забыть, что он принял взятку.
Другое дело – Николай Антонович, вот уж кто, без сомнения, был самым настоящим ученым. Весь урок он мерил класс размашистыми шагами. Правда, он читал реакционные газеты, но все равно он мне больше нравился.
Я не всегда понимал смысл замечаний, которые он делал некоторым ученикам.
Бывало, смотрит-смотрит на кого-нибудь, потом вызовет его и, глядя в глаза, скажет:
«Володя, ты опять?»
Что опять?
Прошло немало времени, прежде чем я понял, в чем дело.
Почему все, кроме меня, краснеют?
Как-то по пути домой я спросил одноклассника: за что же Николай Антонович ругает Володю?
Он с ухмылкой ответил:
«Дурень, не знаешь, что ли, Володя занимается о…».
Но это слово ничего мне не объяснило. Я по-прежнему был в неведении. Мой спутник прыснул.
Боже мой! Весь мир стал для меня иным, и сам я стал угрюмым.
Не знаю почему, я начал в это время заикаться. Может, из чувства внутреннего протеста.
Я отлично знал уроки, но не мог заставить себя отвечать. Такая забавная, но и весьма неприятная штука.
И дело не в отметках – плевал я на нули!
Ужас сковывал меня при взгляде на множество голов над партами.
Содрогаясь болезненной дрожью, я успевал, пока шел к доске, почернеть как сажа или покраснеть как рак.
И все. Иногда я вдобавок еще и улыбался.
Полный ступор.
И сколько бы мне ни подсказывали с первых парт – безнадежно.
Я действительно знал урок. Но заикался.
Мне казалось, я лежу без сил, а надо мной стоит и лает рыжая из страшной сказки собака. Рот у меня забит землей, землей облеплены зубы.
Зачем мне все эти уроки?
Сто, двести, триста страниц учебников, изорвать бы их в клочья да развеять по ветру.
Пусть шелестят словами русского и всех заморских языков!
Отстаньте от меня!
«Ну что, Шагал, – говорил учитель, – ты будешь сегодня отвечать?»
Хочу остаться неучем, покрыться зеленью, рыдать, орать, молиться.
Я открываю рот: та… та… та…
Мне казалось, что меня сейчас сбросят с четвертого этажа.
Втиснутая в гимназическую форму душа дрожала, как лист на ветру.
Но в конце концов меня просто отправляли на место.
Рука учителя выводила в журнале аккуратную двойку.
Это я еще успевал заметить.
В окно были видны деревья, женская гимназия.
«Николай Антонович, можно выйти?»
Я думал только об одном: «Когда же я закончу гимназию, сколько еще учиться и нельзя ли уйти раньше срока?»
Если опроса не было, в классе стоял сплошной гул, и тут я вовсе терялся.