Год Змея (страница 13)

Страница 13

Он никогда не понимал свою старшую сестру. Да и отца тоже, но Малика его боготворила. Сидела у его колен подле древнего престола и ловила каждое слово. Хортим считал, что сестре досталась вся отцовская жестокость, вся его надменность и гордыня, а сыновьям перепали лишь жалкие крохи. Кифа, старший, был добросердечен настолько, насколько вообще возможно Горбовичу. Он ещё мальчишкой скакал на коне быстрее, чем взрослые юноши, и в его руках пели и меч и копьё – Кифа обещал быть хорошим правителем. Не сбылось. Тукерский сын вызвал его на поединок и убил, хотя Хортим был слишком мал, чтобы всё помнить. Позже говорили, что тогда развернулся не бой, а резня, и Кифу подло закололи. Кто знает, что было на самом деле? Никого не осталось. Ни отца, ни брата, ни кормилиц и ни кметей. Одна Малика, да и та, может, уже мертва. Но не бросать же её. В них течёт одна кровь, тягучая и злая. «А отец бросил тебя, – зазвенело в голове. – Выставил, как пса, надеясь, что подохнешь до зимы».

Но Хортим никогда не был как его отец.

– А, Малика Горбовна, – усмехнулся Мстивой. – Наслышан. Даже хотел прислать сватов от старшего сына, да кто только к ней не сватался. От сыновей ханов до… как там? Кузнецов? Сапожников? Я запамятовал.

Краем глаза Хортим заметил, как побагровел человек по его левую руку. Отец всегда говорил, что главное оружие Мстивоя Войлича – не меч и не топор. Язык. Он умел хлестать, как плеть, до мяса и кости. Раны, оставленные его словом, дурно заживали. Князь Мстивой неспешно поднялся с места, собравшись отвечать, и Хортим понял, что пропал. «Даже не советовался ни с кем», – подметил он.

– Ты прошёл долгий путь, чтобы просить моей помощи. Другие отказали тебе, те, кто, кажется, бедствует и умирает. Значит, есть причина, почему их страх не даёт плодов, – Мстивой говорил неторопливо, но звонко и мерно, будто мурлыча. Хортим догадывался, что такой голос мог мгновенно взлететь до могучего боевого клича, слышного между кораблями. – Так ли всё плачевно, княжич?

«Не тебе за каменными стенами рассуждать о чужом горе». Хортим сжал потрескавшиеся губы, а Мстивой, словно услышав его мысли, приподнял брови.

– Почему я должен печься о ком-то больше, чем они сами?

«Потому, что эта беда общая, князь, пусть оно и кажется по-другому. Потому, что ты можешь, и если у кого и хватит сил одолеть Сармата, так это у тебя». Но Мстивой Войлич имел своё мнение на этот счёт: он не собирался губить верных людей и разорять ни за что собственные земли. Позже Хортим думал, что правда в их разговоре была о двух концах. Он призывал к достойному свершению, может, сбивчиво, но зная, что это необходимо. А Мстивой, как и пристало правителю, охранял тех, кто доверил ему свои жизни. И едва ли собирался умирать – и видеть, как умирают его близкие, – за чужие княжества.

Мстивой склонил голову набок, и одна из медовых косичек свесилась у виска.

– Тем не менее я буду рад, если ты и твои люди останетесь моими гостями.

«Он не отступит от своего, как раньше не отступал отец», – почувствовал Хортим. Мстивой кажется мягче и приветливей, но это ложь, и убедить его даже сложнее, чем погибшего гуратского князя. Хортим постарался скрыть досаду. Никто не умел предугадывать действия Мстивоя Войлича, и тот мог в равной степени и помочь Хортиму, и зарезать его на пиру, чтобы лишить Гурат-град последней надежды и пресечь не ладящий с Волынью род.

Не убил, но и не помог. Предпочёл держаться в стороне – или сделать вид, что ни во что не вмешивается. Говорили, в этом Мстивой был мастер.

Хортим не успел ответить – вежливо и достойно. Из горла Фасольда вырвался нечеловеческий, звериный рык. Прежде чем всполошилась Соколья дюжина и двинулись княжеские кмети, воевода выхватил топор и со страшным треском вогнал его в ближайший стол. Под лезвием разошлась древесина, и в дубовой столешнице появился раскол, короткий и зияющий.

– Вот тебе, а не гости и пиры, волчий выродок, – с лица Фасольда ещё не сошла багровая пелена. – Ты всего лишь трус, Мстивой Войлич, который трясётся за свою шкуру.

Когда Хортим приказывал ему держать себя в руках, то опасался именно этого.

Время потекло медленно, словно студень. Вот Тужир выступил из-за каменного трона, вот Арха хватанул Фасольда за ворот рубахи, а сам Хортим вцепился в плечо воеводы, будто мог удержать вылетевшие слова. Он потянулся к его уху, но угроза не сорвалась с губ, подвело охрипшее горло. Мстивой Войлич тоже поворачивался медленно – и заводил руки за поясницу так, как если бы плыл в густой воде. Блеснул и исчез из виду волчий череп на пальце. Под бровями пылали оледеневшие сапфиры. Раньше Хортим уже видел подобный взгляд, правда, глаза были бледно-зелёные. Если его отец смотрел так, то летели головы, а спины лопались до хребта.

Князь развернулся полубоком. Он наблюдал, как на слабом ветерке из оконной щели трепыхался волчий стяг, развёрнутый по стене.

– Недобрую службу сослужил ты мне, Хортим Горбович, – ласково-насмешливо сказал Мстивой, переводя взгляд на него. Фасольда, сбросившего с себя Арху, как котёнка, словно не заметил. – Я думал, ты привёл ко мне своего воеводу. А ты запустил в мой дом облезлого пса, которому разве что со свиньями за забором жрать, – голос стал ещё ласковее, – и пускать слюни на молодых соколиц.

Хортим вцепился сильнее в застывшее плечо Фасольда и наконец-то прошипел ему в ухо:

– Прочь. Только дёрнись – убью.

Он не знал, забоялся ли Фасольд, – и если забоялся, то кого. Тужира ли, выхватившего оружие из ножен, или Соколью дюжину, дышавшую в затылок. Самого ли Хортима с горящими чёрными глазами или Мстивоя Войлича – только Фасольд мертвенно посерел, а его лицо стало ещё злее.

Когда нападёт Тужир, а за ним и другие, отвечать придётся Хортиму, – это он привёл в Волчий дом человека, оскорбившего князя. Это его человек, каков бы ни был. Но Мстивой лениво махнул ладонью:

– Оставь. Этот уйдёт сам.

Тужир повиновался, а Хортим с трудом отнял пальцы, сжавшиеся на плече Фасольда, как соколиные когти. Воевода шумно дышал и оглядывал зал ненавидящим взглядом – так, будто хотел раздробить каждую голову. Шелестел волчий стяг на стене. Мстивой по-прежнему не смотрел на обидчика.

Он мог швырнуть Фасольду в лицо его вырванный язык и бросить тело дворовой своре. Мог спросить с Хортима виру за оскорбление – а Мстивой, как и Кивр Горбович, спрашивал только кровью. Но знал, что есть вещи страшнее казни. Поэтому дал понять посеревшему, злому Фасольду: ты мне неровня, кузнечий сын. И твои слова – собачий лай и бормотание слабоумного. За такого, как ты, и спрашивать нечего. А теперь смотри – случившееся просочится сквозь каменные стены: приходил изгнанный воевода да поднял себя на смех. И молва обкатает тебя, как волны – камень, и затронет ту рану, которую Мстивой чувствовал, словно шакал, сквозь толщу кожи.

Это тот безродный пёс сватался за гуратскую княжну Малику Горбовну? Это ему князь Кивр велел убираться прочь, пока, помня старые заслуги, не высек до костей?

Хортим, не мигая, следил за Фасольдом, хрустнувшим шеей. «Только хоть слово скажи, только попробуй…», но воевода сплюнул под ноги и ушёл, подхватив топор со стола.

Песня перевала IV

Дни слились для Рацлавы в одну бесконечную ленту времени. Мёрзлая земля уступала скалистому предгорью, и ехать стало труднее: телега невесты тяжело переваливалась на камнях. От постоянной тряски у Рацлавы болела голова и ломило затекающее тело, но она ничего не говорила. Всадникам приходилось хуже. В последние дни шли беспрерывные ливни, и дождевые капли обрушивались на крышу повозки, – Рацлава думала, что ещё немного, и дерево не выдержит, разойдётся по щепам. Хавтора ругалась, плотно задёргивала окно, чтобы не просачивалась вода, и, кутаясь в шафранно-жёлтое покрывало, слушала, как Рацлава ткала музыку.

Несмотря на утро, было темно: солнце заволокли лохматые свинцовые тучи. Моросил холодный дождь, грозивший перейти в очередной ливень. Караван ехал на восток по предгорью, копыта коней месили хлюпающую грязь, и прошлым вечером одна пегая кобылка, поскользнувшись на мокром камне, сломала ногу. Клубился слепящий туман, и сквозь него тянулось постанывание свирели.

Чёрный жеребец споткнулся, и Скали едва удержался в седле. Выругался и раздражённо вытер глаза рукавом.

– Клянусь, если драконья суложь не заткнётся, я переломаю ей руки, – процедил он. Лутый промолчал: его повязка набрякла, и вода обильно струилась по лицу и шее, заполняя рот.

В повозке Рацлава мало что ощущала и ткала из того, что было: из неверного тепла шерстяных одеял, внешнего холода и пара дыхания. К нитям Хавторы она не прикасалась. Незачем заставлять старуху проникнуться музыкой больше, чем обычно, и убеждать, что эти песни – для неё. Сейчас Рацлава играла для себя.

Но как же она хотела плести из людей! Тогда Рацлава бы не просто разбрасывала невесомые полотна историй – с людьми они стали бы куда звучнее, шире и прекраснее. Если бы она вытянула нити, из которых состояла Хавтора, то впряла бы степные травы, полуденное солнце и жар костров в южные сказки про ханов и рабынь с глазами-алмазами. Она бы знала, как размять в волокно силу и верность. Но пока ей подчинялись одни мыши да небольшие птицы, и постанывание свирели несло с собой песни о севере из поволоки, звуков дождя и ускользающего тепла одеял.

Август едва пошёл на излом, но вокруг уже пахло осенью. На Мглистый Полог выпал первый тонкий снег, и инистая почва поблескивала сквозь него оледеневшими листьями. Вдали поднимались фьорды.

Люди слышали в историях Рацлавы цвета, которые она никогда не различала. Ей открывались лишь жидковатые дымки, улавливаемые глазами грызунов и диких уток. Кровь ягод, лопавшихся под её ногами у Божьего терема. Небесный хрусталь ручья.

На возвышении стоял дом, приземистый и уютный, – пастух Вельш жил не богато, но и не бедно. И довольно уединённо: до ближайшей деревни – путь вниз по склонам Мглистого Полога, прочь от пастбищ, где ходили отары овец. Хозяин, крепкий и невысокий ростом, стоял на крыльце: кафтан был расстёгнут, ветер трепал рубаху, а правая рука упиралась в бок. Пальцы щупали синий кушак. Из-под тёмно-русых бровей светлели глаза и оглаживали взглядом деревянные балки дома. Холмы и молочные облака. Переливающиеся змеи заливов. Всё, только не телегу перед крыльцом. В ней лежали мягкие тюки с овечьей шерстью и небрежно сброшенные одеяла, а поводья держал второй сын Вельша, двадцатилетний Ойле: плотный, статный, с шапкой кудрявых тёмно-рыжих волос. Рукава его рубахи закатились, обнажив насыщенно-оранжевые, крупные бляшки веснушек на внешней стороне предплечий.

Четырнадцатилетний Эйсо закинул в телегу последний мешок и, выпрямившись, угрюмо потёр нос тыльной стороной запястья. Ещё по-мальчишески щуплый, с густыми, но не совсем ровно остриженными тёмно-русыми прядями, падающими на лоб.

Однажды, когда он болел, лет в семь или восемь, Рацлава перебирала их пальцами. А Эйсо метался на постели и бредил.

Рацлава выдохнула, вытягивая из свирели ещё одну нить. Братья не были плохи. Иногда Ойле делал её жизнь чуть счастливей – приносил эдельвейсы, как другим сёстрам, и выпускал из дома. Разговаривал не особо часто, но Эйсо и вовсе предпочитал её не замечать, хотя никогда не обижал и наедине мог передать чашу или помочь найти стул. Наверное, им было тяжело увозить Рацлаву в Черногород, чтобы продать купцу и закрыть старый отцовский долг, – они не Хрольв.

– У тебя две младшие сестры, которым нужно выйти замуж. А кто их возьмёт, пока старшая ходит в девках?

Это было правдой, и Рацлава не могла дольше отравлять им жизнь.

– Ну же, сестрица, ты сыграешь свои песенки черногородскому купцу. Так, как умеешь на самом деле. Так, чтобы ему понравилось. Что тебе стоит?

Тогда она думала, что это будет стоить ей семьи и дома. Оказалось, большего.