Собрание сочинений в шести томах. Т. 5: Переводы. О переводах и переводчиках (страница 2)
Чугунные мосты, где мчатся поезда,
Бросая в небо гул упорный,
И неподвижные суда
Его покрыли тенью черной.
И с красной башни циферблат,
Где стрелки больше не скользят,
Глаз не отводит от лица
Чудовищного мертвеца.
Он умер от желанья знать,
От страстной жажды изваять
На цоколе из черного гранита
Для каждой вещи лик идеи скрытой.
Он умер, в сердце восприяв
Сок познавательных отрав.
Он умер, пораженный бредом,
Стремясь к величьям и победам,
Он раскололся в пьяный миг,
Когда вскипел закат кровавый,
И над его главой возник
Орлом парящим призрак славы.
Не в силах более снести
Жар и тоску смятенной воли, —
Он сам себя убил в пути,
В цепях невыносимой боли.
Вдоль траурных замшенных стен,
Вдоль верфей, где раскат железный
Тяжелых молотов вещает вечный плен,
Влачится он над похоронной бездной.
Вот молы, фабрик алтари,
И молы вновь, и фонари, —
Прядут медлительные пряхи
Глухое золото в тоске и страхе.
Вот камня вечная печаль,
Форты домов в уборе черном,
Закатным взглядом, скучным и покорным,
Их окна смотрят в сумрачную даль.
Вот верфи скорби на закате,
Приют разбитых кораблей,
Что чертятся скрещеньем мачт и рей
На небе пламенных распятий.
В опалах мертвых, что златит и жжет
Вулкан заката, в пурпуре и пемзе
Умерший разум мой плывет
По Темзе.
Плывет на волю мглы: в закат,
В тенях багровых и в туманах,
Туда, где плещет крыльями набат
В гранит и мрамор башен рдяных,
И остается сзади град
Неутолений и преград.
Покорный неизвестной силе,
Влачится труп уснуть в вечеровой могиле,
Плывет туда, где волн огромный рев,
Где бездна беспредельная зияет
И без возврата поглощает
Всех мертвецов.
Сокращения такого рода вряд ли могли быть сделаны без помощи верлибра. Однообразие приемов легко заметить: выбрасываются связующие фразы, выбрасываются распространяющие глаголы, сохраняются преимущественно существительные, а из существительных удерживаются предметы и выпадают отвлеченные понятия. Со стихами, в которых предметов мало, а отвлеченных понятий много, такие эксперименты получаются хуже. Боюсь, что таковыми получились в переложении, например, романтические элегии. Я не знаю, неизбежен такой номинативный стиль при сокращении или нет. Но я знаю, что и в обычных, традиционно полномасштабных переводах имена существительные подлинника сохраняются в переводе в полтора-два раза старательнее, чем прилагательные и глаголы. Содержание стихотворения опознается прежде всего по существительным – или, проще говоря, читателю важнее, о чем говорится в произведении, нежели что в нем говорится. Если скажут, что конспективные переводы такого рода годятся только для предварительного ознакомления читателя со стихами, я не буду спорить. Все мы в первый раз читали и «Робинзона», и «Гулливера», и «Гаргантюа» по сокращенным пересказам; я помню адаптированные издания и Вальтера Скотта, и Гюго, и честное слово, дух подлинника в этих сокращениях сохранялся.
Мне не хотелось бы, чтобы эти упражнения выглядели только литературным хулиганством. В истории поэзии такие переработки появляются не впервые. Когда александрийские поэты III века до н. э. стали разрабатывать камерную лирику вместо громкой, то они брали любовные темы у больших лириков-архаиков и перелагали в короткие и четкие эпиграммы, писанные элегическим дистихом. В этом была и преемственность, и полемичность. Такая стилистическая полемика средствами не теории, а практики была в античности привычна: если Еврипиду не нравилась «Электра» Софокла, он брался и писал свою собственную «Электру» (современный литератор вместо этого написал бы эссе «Читая „Электру“»).
Разумеется, ни мне, ни кому другому не придет в голову полемизировать от своего имени с поэтом Лермонтовым или поэтом Верхарном. Но полемизировать от имени современного вкуса против того вкуса риторического романтизма или риторического модернизма, которыми питались Лермонтов и Верхарн, – почему бы и нет? Если мы не настолько органично ощущаем стиль наших предшественников, чтобы уметь подражать им, как аттицисты аттикам, – признаемся в этом открыто, и пусть потом наши потомки перелицовывают нас, как мы – предков (если, конечно, они найдут в нас хоть что-то достойное перелицовки).
Можно ли утверждать, что именно лаконизм, минимализм – универсальная черта поэтики XX века? Наверное, нет: век многообразен. Но это черта хотя бы одной из поэтических тенденций этого века – той, которая восходит, наверное, к 1910‐м годам, когда начинали имажисты и Эзра Паунд написал знаменитое стихотворение из четырех слов – конденсат всей раннегреческой лирики вместе взятой: «Spring – Too long – Gongyle» (Гонгила – имя ученицы Сапфо, затерявшееся в ее папирусных отрывках). Краткость ощущалась как протест против риторики – хотя на самом деле, конечно, она тоже была риторикой, только другой. Впрочем, задолго до Паунда у самого Лермонтова такое стихотворение, как «Когда волнуется желтеющая нива…», было не чем иным, как конспектом стихотворения Ламартина «Крик души»: та же схема, та же кульминация, только строже дозированы образы, и оттого текст вдвое короче. Впрочем, краткость краткости рознь, и не от всякой стихотворение приобретает вес. Марциал писал другу-поэту:
Те лишь стихи коротки, где не сыщется лишнего слова,
А у тебя, мой дружок, даже двустишья длинны.
При обсуждении этих переводов было замечено, например, что Верхарн в них становится похож на молодого Элиота. (На мой взгляд, скорее на Георга Гейма.) Это, конечно, дело субъективных впечатлений. Важнее другое: вероятно, если два переводчика-сократителя возьмутся за одно и то же стихотворение, то у них получатся два совсем разных сокращения: один выделит в оригинале одно, другой другое, и каждый останется самим собой. И очень хорошо: я уже сказал, что через перевод размером подлинника мы ищем познать переводимого поэта, через перевод верлибром – познать самих себя.
А мне лично как литературоведу интереснее всего такой вопрос: можно ли вообще считать получающиеся тексты переводами? Идейное и эмоциональное содержание оригинала – сохранено. («Нет, – возразили мне, – от сокращения эмоция становится сильнее». Может быть.) Композиционная схема – сохранена. Объем – резко сокращен. Стиль – резко изменен. Стих – изменен еще резче. Много убавлено, но ничего не прибавлено. Достаточно ли этого, чтобы считать новый текст переводом старого, пусть вольным? Или нужно говорить о новом произведении по мотивам старого? Для этого есть хорошее немецкое слово Nachdichtung, но точного русского перевода для него не существует. Здесь есть возможность для многих праздных разговоров – но, конечно, не сейчас.
ОДЫ
Ода Пиндара (470 год до н. э.) написана очень сложным лирическим размером, складывающимся в повторяющиеся «триады» – строфу, антистрофу и эпод; начала их отмечены на левом поле. Ода обращена к сиракузскому тирану Гиерону и его сыну Диномену, правителю новооснованного города Этны невдалеке от известного вулкана, под которым, считалось, казнится чудовищный Тифон, символ мирового хаоса, укрощенного богами; так и Гиерон с братьями победил финикийцев и тирренов при Гимере и Кумах, эти победы сравниваются с афинскими и спартанскими победами над персами («мидянами») при Саламине и Платее («Кифероне»). Гиерон тяжело болел, поэтому он сравнивается с больным Филоктетом, сыном Пеанта, без которого, однако, греки не могли победить Трою. Гераклиды – род, из которого вышли спартанские цари; законы Этны были написаны по образцу спартанских.
Ода Ронсара (1550) тоже написана триадами, но более простыми размерами и короткими строками: в подлиннике строфы имеют по 12, 12 и 10 строк, в переводе они смогли стать короче. Она длинная, как поэма, поэтому некоторые триады в переводе пропущены. Ода обращена к канцлеру Мишелю Лопиталю, приближенному Маргариты Беррийской, дочери Франциска I, известному гуманисту, тщетному примирителю религиозных войн. Морелю д’ Амбрёну (с его женой Антуанеттой, хозяйкой литературного салона) Лопиталь поручил потом помирить Ронсара с его «завистниками», на которых он так злится. Основная часть оды – апофеоз поэтического вдохновения по Платону, возносящего душу в мир вечных идей; четыре обуянности, о которых речь, – безумия профетическое, мистическое, поэтическое и эротическое. Начальная часть оды – по мотивам Гесиода и Гомера, но и с упоминанием Фалесовой идеи, что всё в мире – от воды.
«Ликид» Мильтона (1637) – это разностопный ямб, привычный в английском барокко. Но когда Мильтон писал свою «монодию» на смерть молодого Эдварда Кинга, то одним этим термином он назвал свои образцы – Пиндара и Симонида, этих зачинателей поэзии торжественного плача. И я попробовал перевести «Ликида» не так, как Мильтон его написал, а так, как он хотел его написать: стихом и стилем античной мелики. Ликид и другие имена – из буколик; сицилийская Аретуза (бежавшая от Алфея) и мантуанский Минций – реки, возле которых родились Феокрит и Вергилий. Гиппотад – бог ветров Эол; Панопея – морская нимфа; над рекой Гебром вакханки растерзали Орфея, и голову его унесло к Лесбосу, острову поэтов. Кэм – речка, на которой стоит Кембридж, где учился Кинг; Мона – остров Мэн в Ирландском море, Дэва – речка Ди; Гебриды – к северу от Ирландского моря, а Беллер с горой св. Михаила, глядящей в сторону Бретани, – к югу от него. Галилейский кормчий – конечно, св. Петр: стихи писались, когда уже сгущалась гроза пуританской революции.
«Патмос» Гёльдерлина (1803) об апостоле Иоанне, интересен как синтаксический эксперимент: он написан бесконечно длинными предложениями, с нарочитой странностью переламывающимися о стихоразделы. Такой «антисинтаксический» стих, модный в XX веке, давался мне трудно, и я попробовал его только в этом стихотворении. Но к концу все равно стал сбиваться на синтаксический. Большое спасибо Г. И. Ратгаузу, помогавшему мне в работе над трудным текстом.
«Небесные гончие» Фрэнсиса Томпсона (1893), английского poete maudit – хрестоматийный образец той викторианской (или антивикторианской) религиозной поэзии, которая теперь и в Англии мало кем читается. Кажется, на русский язык эти стихи не переводились. Номера строк на левом поле в «Ликиде» стояли реже, чем в подлиннике: многие строки приходилось в переводе разламывать для интонационной выразительности; в «Небесных гончих» они стоят гуще, чем в подлиннике: перевод конспективнее и на треть короче, но я настаиваю, что ни один образ в нем не потерян: экономия – только за счет соединительной ткани.
ПИНДАР
Первая пифийская ода («Этна») 2
ПЬЕР РОНСАР
Канцлеру Лопиталю
1с На Диркейских берегах, на лугах
Харит, расцвечивающих стихи мои,
Я сбираю краснейшие цветы,
Чтобы свить из них тщательными перстами
Троекруглый фивский венок
В честь и славу божественного любимца,
Сведшего к нам с небес
Девять дщерей Элевферийской Памяти —1а Мать же Память их понесла
Девятью же лобзаниями Юпитера,
А когда скиталица Луна двенадцать раз
На кругу своем выгнулась, двулобая,
Светом в тьму, то под Олимпийской горой,
Вскрикнув болью к Луцине,
Родила она девятерых сестер
Единым чревом —1э И небо в них впело
Вечную песню,
Приласкав их губы
Аттическим медом,
Чтоб пеклись вовеки
О льстящих слуху
Стихах, в которых
Чары божеские и людские.2с А когда прокатилось семь лет,
Обуяло юных кровное желание
Лицезреть их природного отца —
И обвивши в девять и девять
Нежных рук
Горделивую шею матери,
Умолили светлые голоса
Предвести их пред лицо их родителя.2а Мать же Память, расплетя их объятия
И лобзая их одну за другой,
Прилелеивает их на груди,
Выдыхая томное слово,
Ибо волновалась ее душа,
Скорое их предведая счастье
Изблизи узреть мощь
Бога, возвышенного их сеятеля.2э И увив их кудри
Фьялковыми венками,
Препоясав ткани
Над легким шагом,
Повела она юных
Быстрым сонмом
Сквозь дни и ночи
Ко святым брегам Эфиопии.[2] Перевод «Первой Пифийской оды» Пиндара исполнен М. Л. Гаспаровым не в «экспериментальном», а в традиционном ключе; в настоящем издании см.: т. I, с. 462–467. –Прим. А. Устинова.