Цыган (страница 15)
И сразу же после этого в клубе грянул такой оглушительный хохот, что казалось лопнуло небо. Зазвенели стеклянные подвески на люстре.
Навзрыд плачущими голосами люди – и мужчины и женщины – обрушили на голову Васи целый град одобрительных реплик:
– Ой, Васечка, сообразил.
– Мала детина, а ума палата.
– Пятерку ему за это поставить.
– От штрафа освободить.
– А еще брехали, будто он в каждом классе по три года сидел.
– Неправильно, значит, сидел.
– Учителя придирались.
– Это вы, Николай Петрович, затирали Васю.
– Ой, люди добрые, надо сделать перерыв.
Плачущая вместе со всеми слезами смеха хозяйка придорожной корчмы загордилась перед постоялицей:
– А что я тебе говорила?! Подожди, еще не то будет.
Но вскоре стало выясняться, что смеялась хоть и подавляющая, но только часть аудитории клуба, а другая ее часть все это время молчала. И больше того, она не просто молчала, а презрительно и даже враждебно. Вот тут-то и можно было установить, какую не столь уж незначительную часть населения этого поселка конезавода составляют цыгане. Потому что они-то, оказывается, и сохраняли молчание, все как один, не исключая и цыганок, с нескрываемым презрением наблюдая, как хохочут и беснуются все остальные. Зато ж, как только схлынула в клубе волна смеха, расплеснувшись ручейками по рядам, и вознаградили они себя с лихвой тем всеобщим торжествующим воплем, на который, пожалуй, никто, кроме них, не был способен. Все остальные в зале, услышав его, притихли. Это кричали цыгане. Изливая свои чувства, они многоцветной волной так и выплеснулись из рядов к сцене, в то время как все другие, коренные жители этого поселка, в растерянности остались на своих местах. Еще бы! Часто ли им, цыганам, вообще приходится и придется ли еще когда-нибудь вознаградить себя таким торжеством за весь тот позор и поклепы, которые от века привыкли возводить на них люди? Как только где-нибудь что пропало, то, значит, украл цыган, и если кого поблизости обманули, то ищи непременно цыганку. Агрессивнее всего, конечно, теперь и стремилась выразить свои чувства эта – женская – половина оскорбленного племени. Подскакивая к оставшемуся на своем месте, на скамье, и совершенно ошеломленному Пустошкину, цыганки совали ему в лицо кулаки и брызгали на него слюной.
– Цыгане – воры, да, а ты честный, да?!
И еще что-то они кричали ему по-цыгански и, сплевывая тут же на пол и растерев это место на полу подошвой, отходили от него, изображая крайнюю степень возмущения, чтобы тут же опять вернуться к нему с воздетыми кулаками.
– Тьфу, на тебя, тьфу!! – плевалась рядом с Пустошкиным та самая молодая и толстая цыганка Шелоро, которая до этого обменялась нотами с Настей у крыльца клуба. Однако и мужчины-цыгане ни за что не хотели упустить столь редко выпадавший на их долю случай. Особенно муж той же Шелоро, столь же тщедушный и маленький, сколь внушительной была по всем своим объемам и формам его супруга. Он уже успел не меньше десяти раз подскочить к бедному Пустошкину все с одними и теми же словами: «Курочка – в мешок, а я за тебя – в тюрьму, да?!» Длинное красное кнутовище торчало у него из-за голенища сморщенного, как гармошка, сапога, полы черного и короткого ему сюртучка развевались. Рыжие маленькие усики грозно топорщились на верхней губе.
Цыганские слова склубились с русскими во всеобщем гвалте. Только, пожалуй, двое из всех цыган и не принимали в нем никакого участия, оставаясь все это время сидеть на своих местах в первом ряду: Настя и ее сосед с сутуло сгорбленной спиной и низко склоненной головой, с опущенными между колен руками. С тем же презрением, с каким обходились теперь цыгане с Пустошкиным, и, пожалуй, даже с жалостью Настя смотрела на своих соплеменников, а ее сосед так ни разу за все время и не поднял головы.
Пустошкин затравленно озирался. Но и сам председатель товарищеского суда Николай Петрович судя по всему не очень-то уверенно чувствовал себя в этом окружении бренчащих цыганских мериклэ[2] и сверкающих черных глаз. Наверно, он и сам уже не рад был тому, что по неосмотрительности развязал эти страсти. А теперь попробуй-ка загони их обратно, если у этих так легко воспламеняющихся людей оказалась задетой их самая больная струнка. Вот когда ему приходилось убеждаться, что на старости лет он оказался не очень-то хорошим педагогом. И теперь ничего больше не оставалось, как положиться на время, в надежде, что все эти страсти улягутся сами собой. Помощи ждать неоткуда.
Внезапно Настин сосед, цыган с небольшой кудрявой бородкой, впервые за весь вечер поднял голову и что-то по-цыгански крикнул своим соплеменникам, столпившимся в просвете между первым рядом зрительного зала и сценой. Не очень-то громко и крикнул, тем более что голос у него был глуховатый, но, оказывается, все другие цыгане услышали его. И тут же весь гвалт в клубе прекратился. А еще через минуту все цыгане уже вернулись на свои места. Опять стало слышно, как сверлят тишину комары.
– Ты что это вся задрожала? – с удивлением спросила хозяйка придорожной корчмы у своей квартирантки.
– Очень холодно у вас в клубе, – ответила квартирантка.
– А мне ничего. А когда этот цыган свою аспидную бороду поднял, так даже жарко стало. И где он ее себе, такую дремучую, добыл?
Теперь и Николай Петрович мог без всяких помех продолжать заседание товарищеского суда. Однако на этот раз он, по-видимому, решил воздержаться от любых неосторожных шуток, чреватых опасностью нежелательного взрыва. Еще не вполне оправившийся от растерянности голос его, когда он вновь поднялся за столом, прозвучал чуть смущенно и серьезно:
– Есть, граждане, мнение по данной мелкой краже прения сторон не открывать, поскольку обвиняемый Пустошкин, помимо чистосердечного раскаяния и полного возмещения убытков потерпевшей бабушке Медведевой, добровольно согласился внести положенный штраф в сумме десяти рублей. – И Николай Петрович опять поочередно переглянулся за столом с членами товарищеского суда, которые и на этот раз авторитетно покивали ему головами. – Деньги, Вася, ты через сельсовет будешь вносить или с собой принес?
– С собой.
Пустошкин привстал со своего места, положил на стол пачку новеньких рублей и опять сел. Но председательствующий Николай Петрович тут же опять поднял его:
– Нет, теперь тебе, Вася, необязательно на этом почетном месте сидеть.
Чуткий зал незамедлительно откликнулся:
– А если ему там понравилось?
– Нехай еще трошки посидит.
– Пусть привыкает.
– На груше ему, конечно, почетнее было сидеть.
Под градом этих реплик Пустошкин, пригнувшись, пробирался по проходу вглубь зала, выискивая себе место поскромнее, там, куда не так достигал скуповатый свет, ниспадавший сверху от люстры. На помощь пришел все тот же Николай Петрович, постучавший карандашом по горлышку графина на столе:
– Попрошу прекратить. И тем, которые явились сюда с малыми детишками, предлагаю покинуть зал. Сколько раз еще можно предупреждать?!
В глубине полуосвещенного зала началось какое-то смутное движение: что-то замелькало, зашмыгало между рядами, зашелестели юбки, и несколько женских голосов возразило Николаю Петровичу:
– Детишек тут нет.
– Они уже спят давно.
Николай Петрович, распрямляясь за столом, раздул ноздри:
– Я по воздуху слышу.
Публика опять настроилась было на игривую волну, но председатель поспешил в самом зародыше пресечь неуместное веселье:
– Открыть окна! А Шелоро Романовой предлагаю занять свое место на скамье.
Добровольцы бросились открывать большие окна с двух сторон зала, и тотчас в клуб из окружающей степи, как из большой чаши, пролилась свежесть летнего августовского вечера и стал наплывать отдаленный гул кукурузоуборочных комбайнов, иногда перебиваемый более близким гулом автомашин со шляха, а под потолком вокруг люстры радужным венчиком закружились ночные жучки и бабочки.
Хозяйка придорожной корчмы спросила у своей новой постоялицы:
– Кого ты там все время выглядаешь? Так и егозишь на своем месте.
– Просто мне интересно на ваших цыган посмотреть.
– А! Ну смотри, смотри. Я же тебе говорила, что у нас не нужно и в театр ходить. Сиди спокойно. Сейчас начнется второе действие.
На груди у Николая Петровича вновь пришли в движение все его военные и гражданские медали.
– Вас, Шелоро Романова, сколько раз можно приглашать?
Нисколько не обескураженный его суровыми интонациями женский голос спокойно ответил из полутьмы зала:
– А мне и отсюда видно.
Николай Петрович наискось, через грудь и поперек пояса, провел легким движением пальцев, как если бы на нем был сегодня надет не штатский учительский пиджак, а гимнастерка, перехваченная портупеей и офицерским ремнем, и награды у него на груди прогремели совсем недобро.
– А суду ничуть не интересно, чтобы вам было видно. Суду интересно, чтобы все люди могли на вашу личность посмотреть. Но, конечно, если вы протестуете, мы можем и заочно решить.
– Ты меня, Николай Петрович, не стращай. Я не из пугливых.
Но все же к сцене, на которой заседал товарищеский суд, Шелоро вышла. Она, кажется, и в самом деле не настроена была бояться всей этой грозной процедуры суда. Иначе она не нарядилась бы сегодня так, как если бы пришла сюда не в качестве обвиняемой, а на какое-нибудь торжество: в свою, несомненно, лучшую красную индыраку[3], из-под которой выглядывала широкая кайма еще более красной юбки с выглядывающими, в свою очередь, из-под нее совсем уже алыми кружевами. И когда, останавливаясь перед сценой и подбочениваясь, она независимо встряхнула головой, ее крупные черные мериклэ, тремя низками ниспадавшие с шеи на желтую думалы[4], прогремели, пожалуй, ничуть не тише, чем благородный металл заслуженных наград на груди у Николая Петровича. Нельзя сказать, чтобы она красива была, но была у нее та вызывающая, с крупными глазами, крупными же губами и ярко нарумяненными щеками внешность, мимо которой нельзя было проскользнуть взору.
Хозяйка опять подтолкнула свою постоялицу острым кулачком:
– Теперь и смотри, и слушай.
Николай Петрович, видя, что Шелоро остановилась перед столом и не торопится занять место на скамье, освобожденное для нее Пустошкиным, напомнил:
– Садитесь же, Шелоро Романова. В ногах, как вы знаете, правды нет.
На что последовал немедленный ответ:
– У кого нет, а у кого есть.
И, не садясь на скамейку, а лишь покосившись в ту сторону влажно блестящим зрачком, она быстро сунула руку за вырез своей кофты и, вынув оттуда что-то, положила на стол перед Николаем Петровичем.
– Это что еще такое?
Шелоро пояснила:
– Тут десять рублей. – И, помолчав, добавила: – Десятка.
Николай Петрович впервые за весь вечер коршуном вытянул из-за стола жилистую шею:
– Какая десятка?
– Мой штраф. Записывай за мной и распускай людей по домам. Тут все по рублю. Не веришь, можешь пересчитать. Какими мне люди подают, такими я и расплачиваюсь, а если мало… – И она опять было полезла рукой за вырез своей желтой кофты.
У Николая Петровича верхняя губа, приподнимаясь, обнажила вставные зубы, и затаившийся зал услышал, как он с высвистом выдохнул воздух:
– А вы знаете, гражданка Романова, что вам может быть за подобное вопиющее неуважение товарищеского суда?!
Шелоро неподдельно удивилась:
– Почему неуважение? Если б я не уважала, вы бы тут со мной до рассвета не разошлись: цыгане поговорить умеют. А я свой штраф тоже желаю добровольно уплатить. Записывай его, Николай Петрович, и распускай людей.
Брезгливым движением Николай Петрович отодвинул ее рубли от себя так резко, что они едва не слетели на пол и лишь чудом задержались на краешке стола зыбкой, трепещущей стопкой.
– Вы что же, надеетесь от товарищеского суда своими нечестно заработанными деньгами откупиться?