Цыган (страница 21)

Страница 21

А Настя во весь рост стоит прямо против него по ту сторону костра и даже не стоит на одном месте, а все время движется, вихляется всем своим тонким телом, как и жаркие стебли пламени этого цыганского ягори. Из-за ее спины поблескивает оправа ее металлического коня, на котором она привезла сюда Будулая.

– Ну а ту песню, которую всегда пела Галя, ты не забыл, Будулай? Хоть я и была тогда совсем маленькая, а она еще не замужем, я хорошо помню, как вот так же горит яг перед вашим большим шатром, а ты смотришь на нее и улыбаешься и как она стоит перед тобой и хлопает в ладоши, чтобы раздразнить тебя. А то еще возьмет и вынесет из нашего шатра старый бабушкин бубен, чтобы поскорее тебя раздразнить. Ты всегда любил на нее смотреть. Но у меня с собой сейчас бубна нет, я его в наш драмкружок отдала, и придется обойтись без него.

И вдруг грубым гортанным голосом, который так был не похож на ее обычный, она запела на своем языке.

При этом она не танцевала, а сама же ладошами и подхлопывала себе, извиваясь, как и пламя костра. Но с вершины кургана можно было видеть, как ее широкая индырака, колоколом раздуваясь вокруг ее бедер, временами почти закрывала собой весь огонь и, подсвеченная им снизу, становилась ярко-багровой. Будулай сидел перед костром с сутуло опущенными плечами, а она все чаще хлопала перед ним в ладоши.

Мягкая молодая полынь на склоне кургана, увлажненная росой, охлаждает разгоряченную грудь, но от ее густого резкого запаха, ударяющего прямо в ноздри, кружится голова. А может быть, еще и оттого, что так и кружится перед глазами – там, внизу, – эта индырака, пурпурно вспыхивая над костром… Незнакомая, совсем непонятная песня, и чужая, очерченная призрачным кругом этого полукрасного-полусиреневого света жизнь. И он в черте этого круга вместе с ней. А с другой стороны кургана похрустывает молодой травой его конь.

Внезапно и это багровое кружение, и ее песня оборвались, и уже не грубо-гортанным голосом, а своим обычным Настя разочарованно сказала:

– А ты совсем и не смотришь на меня, и не слушаешь, Будулай. Ты все время смотришь только на огонь.

– Необязательно, Настя, смотреть, чтобы слышать. Я эту песню хорошо помню.

Конечно же, он ее помнит, как, должно быть, и всю свою прошлую цыганскую жизнь. И есть ли на земле такая сила, чтобы она смогла выхватить его из круга этих воспоминаний, подобного неверному, призрачному кругу полусвета-полутьмы, в котором он сейчас находится вдвоем с нею, лишь изредка протягивая руку за его черту, в темноту, за топливом для костра?

– А еще ты помнишь, какой у цыган был обычай, Будулай?

– Не знаю, Настя, о каком ты говоришь.

– Если у рома умирала жена, ее младшая сестра должна была пойти за него замуж.

– У цыган, Настя, было много таких диких обычаев.

– Конечно, Будулай.

– И почти все они были против женщин. С женщиной, Настя, не считались. За кого скажут, за того и должна пойти. Даже если он уже почти старик, ну как я, а она, как ты, еще совсем ребенок.

– Я уже не ребенок, Будулай.

– Это я, Настя, к примеру сказал.

– И ты, как я уже тебе говорила, не старый. Конечно, среди наших цыганских обычаев много диких. Но есть же среди них и хорошие, Будулай.

Земля возвращает удары тесно прижавшегося к ней сердца, и опять они уходят в землю, чтобы, приумножившись там, снова вернуться, так что потом уже не понять, где же они рождаются, откуда они. Так вот еще, оказывается, какие у них есть обычаи. И чего же она еще у него спрашивает, забыл он про них или не забыл, если хорошо знает, что он все помнит и никогда не сможет забыть, как помнит и ту песню, которую когда-то пела ему его Галя. И все же что он теперь станет отвечать?..

И тут из-за кургана, из-за его скрытой от них и темной стороны, не освещенной отблесками костра, коротко заржал конь. Почуял, должно быть, близость своего хозяина, услышал его голос и решил отозваться. Совсем тихо заржал, но достаточно, чтобы его хозяин забеспокоился и, вставая у костра, повернул в ту сторону голову:

– Чудно.

– Ничего чудного в моих словах нет, Будулай.

– Да нет, Настя… Ты что-нибудь слышала?

– А что я должна была слышать?

– Я помню, что я своего Грома хорошо к стояну привязал, а сейчас мне послышался его голос.

Впервые и его самого, озаряемого отсветами костра, так хорошо видно сверху, с кургана, во весь рост, и то, как он уже подносит ко рту руку, чтобы свистнуть, как это всегда делают табунщики, когда зовут лошадей. Боже ж мой, ведь всего этого могло и не быть, если бы она, Клавдия, не шарахалась от него тогда в хуторе. Ничего бы теперь этого не было – ни костра, ни Насти. И все было бы совсем иначе. А сейчас он заложит в рот пальцы, конь его сорвется с непрочной привязи – и тогда так можно и остаться здесь, на кургане, посреди чужой степи, в одной рубашке.

– Это тебе и правда почудилось, Будулай. Успокойся, твой Гром стоит сейчас в нашем дворе, а если бы он даже и сорвался, то там же и бродит, никуда не уйдет, я сама накинула на калитку обруч. Садись.

С кургана видно, как поднявшаяся было рука после некоторого колебания опускается, а потом он и сам опускается на землю у костра, опять начиная подкармливать его кураем. Огонь разгорается ярче и чадит. На вершину кургана доносится едкая горечь.

– Хочешь, Будулай, я теперь станцую тебе? – говорит Настя, но тут же сама и отказывается: – Нет, не буду. Опять ты и не глядишь в мою сторону, а только киваешь головой. Все на огонь и на огонь. А я-то, дура, выламываюсь перед тобой. Кого ты там хочешь увидать?

– Просто смотрю.

– Я знаю. Опять эта женщина. Ради нее ты и от родного сына отказался, а теперь она и тебя самого за душу держит. Виданное ли дело, чтобы цыган своего кровного сына отказался признать?!

– Настя!

– Вот когда поеду на Галину могилу, найду ее и обо всем этом ей сама скажу.

– Ты этого не сделаешь, Настя.

– Почему? Поехать на могилу моей сестры мне никто не может запретить.

– Ты же знаешь, что все это неправда и ты сама, Настя, не такая, как сейчас говоришь.

– Вон, значит, как ты ее жалеешь. Даже меня ради ее покоя не забыл похвалить. Спасибо и на этом. Ненавижу я ее! – вдруг крикнула она так громко, что Клавдия на кургане вздрогнула. И Настя еще что-то добавила по-цыгански, но его испуганно-негодующий голос перебил ее:

– Как тебе не стыдно, Настя! Ты же ее не знаешь совсем.

– А ты что же, хочешь, чтобы я ее тоже стала любить? Очень много ты от меня захотел. Я ведь еще и цыганка, хоть Шелоро и говорит, будто я совсем забыла об этом. Ненавижу, хоть бы она, проклятая, сдохла!

– Настя! – еще громче и строже повторил Будулай.

А может быть, встать сейчас на кургане и крикнуть им, что она здесь и чтобы они прекратили, не смели больше в ее присутствии говорить все эти слава. Вот не будет ее здесь, и тогда пусть говорят все, что угодно. Она ведь не совсем бесчувственная, не деревянная или каменная, и с нее довольно того, что она уже наслушалась. И за что же? За то, что она тогда подобрала в кукурузе и вырастила Ваню? Нет, она, конечно, сделала это не ради благодарности, а из-за Вани, и что бы теперь эта Настя ни говорила, а он сын ей, сын, такой же, если даже и не больше, родной, как Нюра. Она только хочет, чтобы ее оставили в покое и не говорили о ней всех этих слов, от которых у нее в душе уже не осталось ни одного живого места.

Но ведь не они искали и звали ее сюда, а она сама бросилась за ними вдогон. Они и не подозревают о ее присутствии, если б они только знали… Не хочешь слушать, так и не слушай, никто не заставляет тебя, не приподнимай и не тяни голову, вбирая в себя каждое слово с горькой отрадой и сладкой болью.

– Теперь, Настя, уже совсем поздно. То есть рано, скоро утро. И мне уже пора на отделение ехать, на смену заступать.

– Нет, нет, Будулай, я еще не успела тебе самое главное сказать. – И укоризна сплелась в ее голосе с грустью: – А ты даже и не поинтересуешься у меня, что я хочу сказать.

– Поздно, Настя.

– Что ты заладил все одно и то же, это я и без тебя знаю. Ну, если не хочешь спросить, то я все равно тебе сама скажу. Ты только не куда-то в сторону смотри, там никого нет, а на меня. Это мне должно быть стыдно, а не тебе. Хочешь, бери меня так, Будулай!

– Лучше нам сейчас отсюда уехать, Настя.

С кургана видно и то, как там, внизу, он поднимается с земли и делает шаг в сторону, к мотоциклу, поблескивающему своей оправой из-за черты призрачного круга, и то, как она заступает ему дорогу.

– Нет, после того, что я тебе сказала, ты не можешь уехать, – жарко и жалобно говорит она. – Еще ни одна цыганка никому не говорила таких слов. Теперь ты слышал, я на все согласна. Не надо никакой свадьбы, ничего не надо, а там, может быть, ты и полюбишь меня. Ты почему молчишь? Я ведь не совсем тебе противна, да? Я тебя буду любить еще больше, чем Галя. Я знаю, что ты думаешь об этой женщине из-за Вани, но он уже совсем большой вырос, и у нас с тобой тоже будут дети. А если все же не полюбишь, то я тебя неволить не стану, как другие своих мужей. Ты не думай, что это я по своей молодости, я уже все давно обдумала и жалеть потом не стану. Ты, пожалуйста, не в сторону смотри, Будулай, а на меня. Разве я такая уж совсем никудышная? Хуже ее, да?

И, виясь перед ним, протягивая руки, она шла к нему. Юбка кружилась и вспыхивала у нее вокруг бедер. А он стоял не двигаясь и смотрел на нее в черте призрачного круга, раздвинувшего темноту августовской ночи, и озаряемый его полукрасным-полусиреневым пламенем.

Нет, на это она, Клавдия, уже ни за что не станет смотреть. Это уже не для ее глаз и выше ее сил. Довольно, она уже заглянула за черту этого круга, за которой была совсем другая, чужая и непонятная для нее жизнь. И по какому праву она должна вторгаться в круг этой жизни?! Он – цыган, и она – цыганка, у них одни и те же обычаи, один язык, они все равно друг друга поймут.

Прочь с этого кургана, прочь! Смоченная росой полынь скользит под босыми ногами, навстречу чутко поднял голову конь… Этого она не должна видеть. Если еще и оглянуться на них, то только один раз, в самый последний раз. И отныне уже навсегда, на всю жизнь останутся перед глазами, как вчеканенные дымным заревом костра в фиолетовое небо, эта цыганка с протянутыми вперед руками, в развевающейся красной юбке и он, не сводящий с нее взора, как вросший в землю.

А теперь, Громушка, неси обратно. Теперь-то я уже знаю, как тебя твой хозяин зовет. Но это уже не имеет значения. И пусть, тпруженька, он так и не узнает, что мы с тобой тоже были здесь. Нам бы совсем не нужно было этого делать, но разве человек знает наперед, как захочет распорядиться им жизнь? Теперь уже можешь не бояться, что они услышат цокот твоих копыт.

– Подожди, Настя: слышишь, кто-то скачет?

– Ну и пусть. Это мимо. Ничего я не хочу больше слышать, Будулай.

Предрассветная степь отлетает назад с ее темными лохматыми шапками смётанных по сторонам стогов сена, и частая дробь копыт по дороге, сливаясь, и правда катится как гром. Все дальше позади остаются и ягори, и эта чужая жизнь, в которую ей совсем не надо было заглядывать, никто ее не просил. И почему же она всегда должна становиться поперек чужого счастья? Достаточно с нее, что она уже отца разлучила с сыном.

Так нет же, не она их разлучила, а все война. И теперь уже ничего не поправить, не нужно и нельзя. Еще тогда можно было, когда он не уходил из хутора, и тогда не было бы теперь ни этого ягори, ни Насти, ни этой скачки по ночной табунной степи, но тому, что в свое время не случилось, уже не случится, и, значит, не суждено.

Мой Ваня, мой! Но все равно уже она больше никого не станет разлучать. И эта цыганочка Настя совсем ни в чем не виновата перед ней, ни в чем.