Петер Каменцинд (страница 4)

Страница 4

В семнадцать лет я влюбился в дочь одного адвоката. Она была красива, и я горжусь тем, что всю свою жизнь влюблялся только в очень красивых женщин. Что я пережил из-за нее и из-за других, я расскажу в другой раз. Звали ее Рози Гиртаннер, и сегодня она еще достойна любви совершенно не таких мужчин, как я. В то время во мне бурлила молодая нерастраченная сила. Я пускался вместе с товарищами во все дикие предприятия и был горд, сознавая себя лучшим борцом, игроком в мяч, бегуном и гребцом; наряду со всем этим моей постоянной спутницей была тоска. Это едва ли было связано с любовной историей. Это была попросту весенняя тоска, охватывавшая меня сильнее других, так что я находил печальную отраду в мыслях о смерти и прочих пессимистических думах. Скоро нашелся, понятно, и товарищ, который дал мне прочесть в дешевом издании «Книгу песней» Гейне. Это не было уже, в сущности, чтение, – я творил вместе с автором, вкладывал в строки свою измученную душу, страдал и был охвачен лирическим настроением, бывшим мне приблизительно так же к лицу, как корове седло. До тех пор я не имел никакого представления об «изящной словесности». Вскоре я прочел Ленау и Шиллера, потом Шекспира и Гете, и неожиданно мертвое слово литературы стало для меня великим божеством. Со сладостным трепетом чувствовал я, как из всех этих книг струится навстречу мне ароматно свежий воздух жизни, которой никогда не было на земле, но которая все же правдива и теперь хочет закипеть и в моем пламенном сердце. В моем уголке в каморке на чердаке, куда проникал только бой часов на соседней башне, да сухое хлопанье крыльев аистов, приютившихся где-то вблизи, являлись и исчезали герои Гете и Шекспира. Мне открылась божественность и комичность сущности человека: загадка его противоречивого, неукротимого сердца, глубокий смысл мировой истории и могучее чудо духа, которое просветляет наши короткие дни и силой сознания возносит наше ничтожное бытие на престол необходимого и вечного. Высовывая голову из узкого чердачного окна, я видел блеск солнца на крышах и тесных улицах, внимал изумленно шуму труда и повседневности, и одиночество, и таинственность моего угла, наполненного великими тенями, окружали, казалось, меня, странно упоительной сказкой. И постепенно, чем больше читал я и чем более чуждым становился мне вид этих крыш, улиц и всей будничной жизни, тем чаще меня охватывало робкое, пугливое чувство, будто я, может быть, ясновидящий, будто весь мир, простирающийся тут предо мной, ждет только, чтобы я поднял часть сокровищ его, снял покров пошлого и случайного, творческой силой своей спас открытое мной от погибели и передал вечности. Стыдливо начал я понемногу писать, и несколько тетрадей наполнились скоро стихами, набросками и небольшими рассказами. Все это погибло потом, да и не имело, вероятно, никакой ценности, но мне оно уготовило неудержимое биение сердца и тайные сладостные ощущения. Критика и самоанализ медленно и очень слабо вторгались в работу моего воображения, и только в последний год в школе наступило первое необходимое, большое разочарование. Я начал уже сомневаться в своих первых творениях и стал вообще относиться с презрением к своему писательству, как вдруг совершенно случайно мне попало в руки несколько томов Готтфрида Келлера, которые я тотчас же перечитал два и три раза. И вот, как бы внезапно прозрев, я увидел, как далеки были мои незрелые мечтания от истинного, строгого, чистого искусства: я сжег тотчас же все свои стихи и новеллы и трезвым, печальным взором взглянул на мир, ощущая в груди тягостное чувство внезапного отрезвления.

II

В любви, – в любви я все время оставался ребенком. Для меня любовь к женщине была всегда очищающим благоговением, чистым огнем моей грусти, молитвенными руками, простертыми к голубым небесам. Еще от матери и из своего собственного неясного чувства я поклонялся женщине, как чуждому, прекрасному, загадочному существу, который превосходит нас своей врожденной красотой и единством натуры и который мы должны считать святыней, так как он, подобно звездам и синеватым горным вершинам, далек от нас и близок к самому Божеству. Но благодаря жестокости жизни женская любовь доставила мне столько же горечи, сколько счастья; и, хотя женщины остались на недосягаемом пьедестале, но моя торжественная роль благоговейного жреца слишком легко превращалась в тягостно смешную роль одураченного глупца.

Рози Гиртаннер я встречал каждый день, отправляясь обедать. Эта была девушка семнадцати лет, стройная, гибкая. На ее узеньком смуглом личике лежал отпечаток тихой, одухотворенной красоты; этой же красотой отличалась еще тогда и ее мать, а раньше целый ряд предков. Из этого старинного, благородного рода из поколения в поколение выходили красивые женщины; все они были так же тихи и благородны, так же свежи, моложавы и безупречно красивы. Есть портрет девушки шестнадцатого столетия из рода Фуггеров, принадлежащий кисти неизвестного художника; это одна из прекраснейших картин, которые я когда-либо видел. Таковы приблизительно были и женщины из рода Гиртаннер, такова была и Рози.

Всего этого я, правда, в то время не знал. Я видел только, как идет она со своим тихим достоинством и чувствовал благородство ее невинной души. Вечерами потом я сидел и погружался в раздумья, пока мне не удавалось ясно и отчетливо представить ее себе в воображении; и юная душа моя преисполнялась тогда сладостно таинственным трепетом. Но скоро эти минуты упоения омрачились и стали причинять мне тяжелую боль. Я почувствовал вдруг, как чужда она мне, осознал, что она не знает меня, не интересуется мной и что сладостные фантазии мои не что иное, как кража ее дивного образа. И как раз в те минуты, когда я особенно резко и мучительно чувствовал это, образ ее вставал предо мной так реально и живо, что сердце обливалось горячей волной и по телу пробегала какая-то странная боль. Днем это чувство возникало вдруг во время урока или посреди ожесточенной драки. Я закрывал глаза, опускал руки и чувствовал, как падаю в какую-то жаркую бездну, пока из этого оцепенения не выводил меня окрик учителя или кулак товарища. Я старался убегать тогда куда-нибудь подальше на волю и удивленным, мечтательным взором озирался вокруг. Мне вдруг начинало казаться, что все кругом прекрасно, пестро, что все вещи проникнуты дыханием и светом; я поражался, как прозрачна река, как красны все крыши, как сини высокие горы. Но эти красоты развлекали меня: я наслаждался ими с тихою грустью. Чем прекраснее было все, тем более чуждым оно казалось, мне, не имевшему в нем своей доли и стоявшему где-то поодаль. И смутные мысли снова обращались к Рози: что, если сейчас я умру, ведь она не узнает об этом, не спросит, не будет грустить обо мне.

Несмотря на все это, я все-таки не хотел, чтобы она меня заметила. Я готов был совершить для нее неслыханный подвиг или подарить ей что-нибудь, не назвав даже своего имени. И на самом деле я много для нее сделал.

Наступили каникулы, и я поехал домой. Там я совершал каждый день всевозможные подвиги и все в честь нее, Рози Гиртаннер. Я взобрался на высокую гору с самой крутой стороны. Совершал геройские путешествия по озеру в нашем челноке. После одного из них, вернувшись домой усталый и голодный, я решил до вечера ничего не пить и не есть. Все для Рози Гиртаннер. Я высекал ее имя на уединенных скалах и в безлюдных ущельях. В это же время зрелость, взращенная в тесном и душном гимназическом классе, вступала в свои права. Плечи мои расширились, лицо и шея загорели, мускулы налились и окрепли. За два дня до начала учебы я принес на алтарь своей любви цветочную жертву. Хотя я и знал, что на многих горных уступах растут эдельвейсы, но эти непахучие, бесцветные, болезненные цветы всегда казались мне бездушными и не привлекательными. Я знал зато, что в расселине одной отвесной скалы есть два одиноких куста альпийских роз. Но как же достать их? Нет, я должен достать! И так как для юности и любви нет ничего невозможного, то в конце концов, расцарапав себе в кровь обе руки, я достиг цели. Бурно проявить свое ликование я, конечно, не мог, так как еле держался, но сердце мое билось и трепетало от радости, когда я осторожно срезал упрямые ветки и схватил руками добычу. Назад мне пришлось сползать на спине с цветами во рту, и один Бог только знает, как я, дерзкий мальчишка, достиг невредимо подошвы утеса. Всюду альпийские розы уже отцвели, и у меня в руках были последние нежные, благоухающие бутоны.

На другой день все пять часов пути я не выпускал цветы из рук. Сначала сердце мое мощно билось и рвалось навстречу городу, в котором живет прекрасная Рози; но чем дальше отъезжал я от гор, тем сильнее влекло меня к ним. Я отчетливо помню еще эту поездку в вагоне! Гигантские вершины давно уже исчезли; зубчатые предгорья тоже становились уже ниже и ниже, и я расставался с ними с острой болью в душе. Вот все они уже позади, и предо мной расстилается широкий, низкий, зеленый ландшафт. Когда я в первый раз проезжал здесь, меня это нисколько не трогало. Но сейчас меня охватило волнение, страх и печаль, как будто я был осужден ехать дальше и дальше по все более плоской равнине и будто я невозвратно утратил уже горы и право на родину. И в то же время передо мной непрестанно всплывало прекрасное, узкое личико Рози, такое чуждое, холодное, равнодушное, что от горечи и острого чувства боли мне стесняло дыхание. Мимо окон пробегали одно за другим веселые, чистенькие местечки со стройными башнями и белыми крышами; люди входили и выходили, здоровались, смеялись, курили и отпускали остроты, – все сплошь беспечные жители равнин, ловкие, прямодушные люди, а я неуклюжий, тяжеловесный житель гор, сидел молчаливый, печальный, угрюмый.

Я чувствовал, что я здесь чужой. Я понял, что никогда не смогу стать таким же, как эти равнинные жители, таким жизнерадостным, таким ловким, таким уверенным в себе. Среди них всегда найдется кто-нибудь, кто посмеется надо мной, кто-то из них женится когда-нибудь на Рози Гиртаннер и всегда будет, преграждая мне путь, находиться на шаг впереди.

С такими мыслями приехал я в город. Там я поднялся в свою мансарду, открыл сундук и достал из него большой лист бумаги. Он не был, к сожалению, тонок, и когда я завернул в него свои альпийские розы и перевязал пакет специально привезенной из дому бечёвкой, то он совсем не был похож на жертвенный дар любви. С серьезным видом понес я его на ту улицу, где жил адвокат Гиртаннер и, улучив удобный момент, прокрался в открытые ворота, оглянулся в полутемных сенях и положил свой бесформенный сверток на ступеньки широкой парадной лестницы. Никто не видел меня, и я не знаю, получила ли Рози мой жертвенный дар. Но все-таки я ведь взобрался на утес и рисковал жизнью только для того, чтобы положить на лестницу ее дома веточку роз: в этом было что-то сладостное, грустно прекрасное, поэтичное, что вселяло в душу отрадное чувство, которое живо во мне еще до сего дня. И лишь в несчастные минуты, мне порой кажется, что этот поступок, как и все последующие романические истории, были сплошным донкихотством.

Эта первая любовь никогда не нашла себе завершение: она тихо замолкла в годы моей юности и жила во мне наряду с последующими увлечениями, как молчаливая старшая сестра. До сих пор не мог я представить себе ничего более благородного, чистого и прекрасного, чем эту юную, гордую патрицианку с грустным лицом. И когда много лет спустя на одной исторической выставке в Мюнхене я увидел безымянный, загадочно прекрасный портрет итальянки, мне показалось, что предо мной воскресает вся моя печальная и мечтательная юность и пристально смотрит на меня своим непостижимым, загадочным взором.

Тем временем я медленно мужал и постепенно становился юношей. На моей тогдашней фотографии изображен худощавый высокий деревенский парень в плохой школьной одежде, с немного тусклыми глазами и неразвившимся, неуклюжим туловищем. Только в голове было что-то уже законченное и определенное. Со своего рода изумлением следил я за тем, как исчезают у меня манеры отроческого периода, и с неясным радостным чувством ждал студенческой поры. Я должен был поступить в Цюрихский университет, а в случае особых успехов мои покровители обещали дать мне возможность провести следующие семестры в других городах. Все это рисовалось мне прекрасной классической картиной. Беседка с бюстами Гомера и Платона; в ней я, склоненный над фолиантами, а со всех сторон огромная панорама города, озер, гор и заманчивой дали. Я стал хотя и немного трезвее, но способен был все-таки возноситься в мечтах и ждал грядущего счастья с твердой уверенностью оказаться достойным его.