Петер Каменцинд (страница 5)
Последний год пребывания в школе я посвятил итальянскому языку и первому ознакомлению со старыми новеллистами, основательным изучением которых я решил заняться на первом семестре в Цюрихе. Наконец, наступил день, когда я распрощался с учителями, уложил свой сундучок и со сладостной грустью расстался с очагом своих мечтаний, – домом, в котором жила Рози Гиртаннер. Каникулы дали впервые почувствовать мне горечь жизни и быстро и жестоко порвали мои прекрасные крылья мечты. Вернувшись домой, я нашел мать больной. Она лежала в постели, почти не говорила и не обрадовалась даже моему возвращению. Особенного горя я не испытал, но мне было все-таки грустно, что моя радость и юная гордость не нашли себе отклика. В первый же день отец заявил мне, что, хотя он и не имеет ничего против моих дальнейших занятий, однако, не может давать мне для этого денег. Если мне не хватит маленькой стипендии, то я сам уже должен позаботиться о необходимом. В моем возрасте он давно уже ел свой собственный хлеб и т. д. Прогулкам по озеру и горам тоже пришел конец: мне приходилось помогать отцу в поле и дома, а в часы отдыха у меня не было охоты решительно ни к чему, даже к чтению. Мучительно и больно было смотреть мне, как пошлая повседневная жизнь грубо предъявляет свои права и пожирает все, что только есть у меня.
Отец мой, покончив с денежным вопросом, был, правда, хотя строг и суров, однако, относился ко мне все-таки с лаской: но меня это не радовало. То же, что мои знания и мои книги внушали ему ко мне молчаливое, полупрезрительное уважение, смущало меня и причиняло мне боль. Я часто думал о Рози и испытывал всегда недоброе, упорное чувство своей мужицкой неспособности стать когда-либо уверенным в себе человеком. Целыми днями не выходила у меня из головы мысль, не лучше ли мне остаться и забыть и свою латынь, и все упования, поменяв их на мучительную, тягостную, убогую жизни на родине. Истерзанный, мрачный ходил я все лето и даже у постели больной матери не находил себе ни покоя ни утешения. Мечта о прекрасной беседке с бюстом Гомера насмешливо вставала в памяти, но я разрушил ее и заглушил всей болью и горечью моего надломленного существа. Дни тянулись нестерпимо медленно; как будто в эту безотрадную пору сомненья и горя я должен был утратить всю свою молодость. Если меня поражало и возмущало, что жизнь так быстро и жестоко разрушает мои радужные мечты, то тем более был изумлен я, когда неожиданно наступил вдруг резкий перелом в моих муках. Жизнь показала мне сперва свой серый будничный облик, теперь же перед робким взором моим предстали ее вечные глубины и тайны и отяготили мою молодость первым жизненным опытом.
Однажды проснувшись в жаркое летнее утро, я почувствовал нестерпимую жажду и встал, чтобы пойти в кухню, где всегда стояла кадка со свежей водой. Мне пришлось пройти через спальню родителей, и я остановился, услыхав страшные стоны матери. Я подошел к ее постели, но она не посмотрела на меня и ничего не ответила, а, подергиваясь всем телом, продолжала тяжело и глухо стонать; лицо ее было покрыто синеватою бледностью. Это не особенно испугало меня, хотя я и почувствовал все-таки беспокойство. Но потом я увидел, что ее обе руки лежат на одеяле неподвижно, как две спящие сестры. По этим рукам я понял тотчас же, что мать умирает: они были так смертельно белы и слабы, как никогда не бывает у живых. Я забыл про свою жажду, опустился подле нее на колени, положил ей руку на лоб и старался уловить ее взгляд. Встретив его, я прочел в нем доброту, отсутствие страха и близкое угасание. Мне не пришло даже в голову разбудить отца, который спал тут же и сильно храпел. Я простоял так около двух часов и видел, как моя мать борется со смертью. Она боролась молча, отважно и смело, как соответствовало всей ее натуре и дала мне хороший пример. В комнате было тихо; медленно наполнялась она светом брезжившего утра. Кругом все спало, и у меня было достаточно времени мысленно проводить душу умирающей мимо дома, деревни, озера и снежных вершин на холодную волю ясного утреннего неба. Горя я чувствовал мало: я весь был проникнут изумлением и благоговейным трепетом при виде замкнувшегося на моих глазах жизненного круга. Безропотное мужество умирающей было настолько возвышенно, что от ее ореола запал и в мою душу прозрачно ясный и светлый луч. Я не обращал внимания на то, что отец мой продолжал спать, что не было даже священника, что отлетающую душу не сопровождали ни Св. Дары, ни молитвы. Я чувствовал только в полумраке комнаты дуновение вечности, которое передавалось всему моему существу. В последнюю минуту, когда ее глаза уже потухли, я в первый раз в жизни поцеловал холодные, застывшие губы матери. От мертвенного прикосновения их меня охватил вдруг ужас, я сел на край постели и почувствовал, как медленно по моим щекам, подбородку и рукам покатились одна за другой крупные слезы. Вскоре проснулся отец, увидел меня и спросил заспанным голосом, что случилось. Я хотел сказать ему, но не мог вымолвить ни слова, вышел из комнаты и как во сне добрался до своей каморки, где медленно и бессознательно принялся одеваться. Через несколько минут на пороге показался отец.
– Мать умерла, – сказал он. – Ты это знал?
Я кивнул головой.
– Почему ты не разбудил меня? И не послал за священником! Чтоб тебя! – он произнес тяжкое проклятие.
Я почувствовал в голове резкую боль, как будто лопнула какая-то жилка. Подошел к нему, крепко взял за обе руки – по силе он был ребенком против меня – и пристально посмотрел ему прямо в лицо. Сказать я не мог ничего, но он замолчал и сразу смутился; когда мы затем вместе с ним пошли к матери, его тоже охватило могущество смерти, и лицо его стало торжественным и строгим. Потом он нагнулся вдруг над умершей и тихо, по-детски заплакал. Я вышел из комнаты, чтобы сообщить о смерти соседям.
Выслушав меня, они не стали расспрашивать, а пожали мне руку и вызвались помочь в нашем осиротевшем хозяйстве. Один побежал в монастырь за священником, а, вернувшись домой я застал уже в коровнике хлопотавшую там соседку.
Явился священник, собрались почти все женщины деревни; все пошло строго, размеренно, как бы само собой. Даже гроб был принесен без всякого содействия с нашей стороны, и я в первый раз убедился, как хорошо быть среди своих в тяжелые минуты жизни и принадлежать к маленькой сплоченной общине. На следующий день мне пришлось бы, может быть, серьезнее об этом подумать.
После отпевания, и после того как исчезли странно печальные старомодные цилиндры, в том числе и отца, старик мой как-то сразу пал духом. Он начал вдруг жалеть себя самого и в странных, большею частью библейских выражениях изливать предо мной свое горе: теперь, когда у него умерла жена, он должен потерять еще и сына, отпустив его на чужбину. Поток стенаний и жалоб не прекращался; я испуганно слушал его и был готов уже дать ему обещание остаться. В эту минуту со мной произошло что-то странное. Перед внутренним взором моим мне предстало вдруг в течение одной секунды все то, что с детства я передумал, перемечтал и перечувствовал. Я увидел, что меня ждет большая, чудесная работа, книги, которые нужно прочесть и книги, которые нужно еще написать. Я услышал дуновение южного ветра и увидел далекие прекрасные озера и берега, блистающие южными красками. Увидел людей с умными, одухотворенными лицами, красивых, изящных женщин, увидел улицы, тоннели чрез Альпы, железные дороги, пронизывающие обширные страны, – все сразу, вместе, но в то же время и каждое в отдельности, ярко и четко; а за всем этим безграничная даль ясного горизонта, оттененного легкими облаками. Учиться, творить, созерцать и странствовать, – вся полнота жизни засверкала сияющим блеском перед моими глазами, и снова, как в детстве, во мне содрогнулось что-то, бессознательно, но непреодолимо маня меня навстречу всей шири огромного мира.
Я молчал и дал отцу выговориться, покачивая головой, и ждал, пока иссякнет его красноречие. Это наступило лишь вечером. Тогда я заявил ему о своем твердом намерении продолжать образование и искать себе будущей родины в царстве духа, не требуя от него никакой помощи. Он не настаивал больше и, только кивнув головой, с сожалением посмотрел на меня. Он понял, что с этого дня я все равно пойду своей дорогой и быстро стану совершенно чужим ему и всей его жизни. Вспоминая сейчас этот день, я ясно вижу, как отец сидит на стуле возле окна. Его острая, умная мужицкая голова возвышается неподвижно на тонкой шее, короткие волосы начинают седеть, а в суровых, строгих чертах с упорной мужской волей сражается уже горе и надвигающаяся старость. О нем и моем тогдашнем пребывании под его кровлей мне остается теперь рассказать еще один небольшой, но немаловажный эпизод.
Однажды вечером, за несколько дней до моего отъезда, отец надел шапку и взялся за ручку двери.
– Куда ты идешь? – спросил я его.
– Какое тебе дело? – послышалось в ответ.
– Мог бы сказать мне, раз тут нет ничего дурного, – продолжал я.
Он засмеялся и ответил:
– Пойдем вместе, ведь ты уже не маленький!
Я пошел с ним в трактир. Там, за кружками пива, сидели двое крестьян; два извозчика пили абсент, а целая компания молодых парней играла в карты, поднимая при этом неописуемый шум.
Я привык выпивать изредка стаканчик вина, но в этот вечер впервые зашел в трактир, так просто, без всякой необходимости. Что отец мой любил выпить, я знал не понаслышке. Он пил много и часто, и поэтому хозяйство его находилось всегда в безнадежно жалком состоянии, хотя в общем он старался по мере сил тщательно следить за ним. Я обратил внимание на то, каким уважением пользовался он здесь среди посетителей и хозяина. Заказав литр ваатлендского вина, он велел мне налить и начал показывать, как это делать. Нужно держать сперва бутылку пониже, потом удлинить немного струю и в конце опять опустить бутылку к самому отверстию стакана. Вслед за этим он принялся рассказывать о различных сортах вина, которые он знал и которые пил обычно, отправляясь в город. Он с серьезным уважением заговорил о темно-красном вельтлянском, в котором он различал три сорта. Потом вкрадчивым голосом начал говорить об особых сортах ваатлендского, и, наконец, шепотом, с миной рассказчика сказок – о невшательском вине. В последнем встречаются такие вина, пена которых при наливании в стакан образует звезду. И, намочив палец, он нарисовал звезду на столе. Потом он погрузился в пространные рассуждения о качествах и вкусе шампанского, которого он никогда не пил и которого, по его мнению, достаточно одной бутылки для того, чтобы человек напился до бесчувствия. Замолчав, он задумчиво закурил трубку. Потом, увидев, что мне курить нечего, он дал мне денег на сигары, мы уселись друг против друга и, пуская густыми клубами дым, медленно выпили первый литр, Желтое, пикантное ваатлендское было удивительно вкусно. Крестьяне за соседним столом завязали с нами беседу, и в конце концов один за другим осторожно подсели к нам. Скоро я очутился в центре, и оказалось, что моя репутация горного туриста еще не была позабыта. Пошли рассказы и споры о всякого рода смелых восхождениях и отважных прыжках, окутанных мифической дымкой. Тем временем мы почти прикончили уже второй литр, и у меня перед глазами поплыли красные круги. Вопреки всей своей натуре, я начал громко хвастаться и рассказал о том, как смело вскарабкался раз на отвесную скалу, чтобы нарвать там альпийских роз. Мне не поверили, я принялся уверять, надо мной посмеялись, и я вышел из себя. Я вызвал на борьбу со мной каждого, кто мне не верит, и добавил, что при необходимости могу их побороть и всех вместе. В ответ на это один старик подошел к стойке, принес оттуда большую каменную кружку и положил ее боком на стол.
– Послушай-ка, – засмеялся он. – Если ты такой смелый, то согни эту кружку кулаком пополам. Тогда мы выставим тебе столько вина, сколько туда входит. А если не сможешь, то вино выставишь ты.
Отец одобрил предложение.
Я встал, обернул носовым платком руку и ударил. Первые два удара остались без результата. Но на третьем кружка разлетелась вдребезги.
– Плати! – закричал отец, просияв от удовольствия.
Старик согласился.
– Хорошо, – сказал он, – я выставлю вина, сколько войдет в кружку. Но ведь его будет мало!
И, действительно, в черепки можно было налить очень мало, и к боли в руке присоединилась для меня еще и обида.
Отец начал теперь тоже смеяться надо мной.
– Ну, так значит, ты выиграл, – закричал я, наполнив один из осколков из нашей бутылки и вылил его на голову старика.