Долгая жизнь камикадзе (страница 7)
– Вот моя доченька! Дай-ка я посмотрю на тебя, Женек! – Он поднял Женю, вместе с распиравшим ее счастьем, и усадил к себе на колени, потом он редко делал это. – Я тебя видел в последний раз, когда тебе было полтора года, ты меня, конечно, не помнишь.
– Помню, – соврала она, уверенная, что сказала правду.
– Не говори ерунду! Да расплетите вы ей эти крысиные хвостики.
– Волосы будут лезть ребенку в лицо, – пробормотала бабушка.
А Женя, она теперь сидела на стуле, прижавшись к отцу, нисколько не обиделась на его замечание, ее восхищало в нем все: голубые водянистые глаза под незаметными бровями, тонкий, жесткий рот, орден на гимнастерке.
Сахарные щипцы памяти выхватили из сумрака прошедших лет маленький сверток, отец развернул его на скатерти, извлек маленькую вязаную сумочку-муфту со смешной ушастой кошкой.
– Вот тебе мой подарочек из Японии, ни у кого такой нет.
«Как она к нему попала?» – недобро думала впоследствии Женя, став взрослой. А сейчас она восхищенно теребила красный шерстяной шнурок.
– Папа, – не терпелось спросить, – ты с немцами в Японии воевал?
– Не с немцами, а с японцами, – отец достал папиросу из портсигара. – Да, мы раскололи косоглазую самурайскую башку.
– Почему косоглазую?
– Ты что, их азиатское племя не видела? – Он засмеялся и потянул пальцами уголки глаз. Тетя Вера поморщилась.
– А как ты сражался с… самураями?
– Отчего ты думаешь, – строго сказал отец, попивая чай из старинной чашки с пастушком и пастушкой, – что я имею право рассказывать тебе?
– Это военная тайна?
– Ну да.
Бабушка стеснялась обкуривать Олю и Веру, а он делал это спокойно, видно, считал, что ему, как фронтовику, все позволено.
Бабушка с тетками, казалось, нарочно ушли на второй план, образовав невидимую нишу, где Женя вдоволь могла наговориться со своим папой. Но никакого душевного разговора не получалось, он словно умышленно сохранял дистанцию.
Об этом она вспоминала сейчас, когда кончились фонари, всякие проблески жизни. На бесконечном пустыре своего сегодняшнего существования. Тоненькие кусочки сыра, домашний торт… О чем разговаривали? Как будут жить после войны, скорее всего, о спектаклях, тогда все были театралами, и первым ее отец Анатолий Алексеевич. Ей запомнилось, как он уходил, как она собачонкой кинулась за ним и спрашивала в прихожей, освещенной тусклой лампочкой:
– Ты еще придешь? Мы с тобой увидимся?
– Конечно. Но уже не здесь, – отвечал он непонятно-уклончиво.
А она тянула в полутьме к нему руки, как, впрочем, и потом, всю грядущую жизнь.
8
…Пустырь, уходящий в никуда, с проблеском фонарей, больше не удручал Женю. Так очевидно было равнодушие природы, лепящей мраморные изваяния из снега, обещающей в будущем потоки весеннего света, доброй и участливой до поры; безразличие хирурга, мгновенно отрекающегося, если помочь уже не в силах, когда из краснощекого теплокровного он превращается в непроницаемого ящера. Природа – профессионал. Но если не пенять на ее строгие, неумолимые законы, может открыться, случиться беспримерное (безразмерное) путешествие во времени, не воспоминание, а срастание и слияние с ним. Так Женя ухватила время за его ахиллесову пяту, спрыгнула с невидимого трамвая, и теперь существовала, жила в тесном дворе, в узком переулочке возле Уголка Дурова, рядом с гиблой Марьиной Рощей, где в притоптанную землю были вкопаны, скорее похожие на дровяные склады, три убогих флигелька. Их отвоеванная у захватчиков-подселенцев жилплощадь, шестнадцатиметровая вытянутая комната – как они там помещались, а ведь когда-то туда еще пришел Женин отец!.. «У нас целых шестнадцать метров, и никто нас не расширит, – говорила бабушка. – Целых шестнадцать, всего на троих…» – и это без горести, чуть ли не с гордостью.
Выщербленная лестница, холодная уборная с желтыми сосульками – вот о чем надо было сокрушаться, думала впоследствии Женя, а не о том, что во время их отъезда, неприсутствия здесь, растащили книги на растопку. Бабушка привыкла к нищете и убожеству за годы советской жизни, а ведь говорила, что из дворянской семьи. Зато она ходила во МХАТ!
Женя стояла возле помойки, жирно пахнущей весенней травой; послевоенная вдова лупила нерадивого сынишку прямо во дворе. Каждый ребятенок у нас впитывает заботу с оплеухой матери.
В первые послевоенные годы Женя на лето никуда не выезжала, тогда многие проводили лето в городе. И однажды Женя открыла на Первой Мещанской настоящий оазис. Ботанический сад находился на углу Грохольского переулка, который ведет к Склифософскому. Небольшая территория казалась Жене необъятной: с темными древесными нишами, где стояли старые вязы с пыльными, нежными соцветиями, тяжело вздыхали плотной листвой, похожей на зеленую кожу. За проволочной решеткой пламенели арбузной мякотью невиданные розы, каждая была королевой, и ее красота могла сравниться только с переливающимися розовым и желтым тропическими зарослями в стареньких оранжереях. Если бы не строгий пригляд смотрительницы, Женя, вспотевшая от парниковой влажности, прижала бы к щеке жирный лист банана и слушала его чуть слышный голос. «Во время войны сад эвакуировали, растения зашили, упаковали в большие ящики, а потом восстановили опять луковицы, саженцы… Понимаешь, как надо быть преданным своему делу, чтобы начать с нуля и добиться такого результата», – с чувством говорила Надежда Николаевна.
Но больше всего Женя полюбила древнюю иву, ей было больше ста лет. Просто африканский баобаб! Дряхлые кривые ветви спускались к фиолетовой воде, в ней резвились, сновали водяные жуки и другая мелочь. Чудо-дерево с лабиринтами, гротами нескольких переплетавшихся стволов, словно огромные косы волшебницы, таящей могучее знание о людях. Расщепленный, уходящий в глубь веков основной ствол подпирали скобки костылей. «Вот так и в жизни, – вздыхала Надежда Николаевна, – стар и млад всегда рядом», – и прижимала к себе внучку.
Потом Женя видела чудесную иву, приходила к ней на свидание в разные годы: в своей юности она наблюдала разваливающуюся старуху, которой ничто уже не могло помочь. Ива опускалась, уходила в небытие воды, напоминая то ли корабль с порванными парусами, то ли диковинного динозавра, стоящего на железных лапах. Потом… Женя не приезжала пять лет, взглянула и не поверила глазам своим: из серой лужицы, в нее превратился переливавшийся осенней листвой пруд, торчал одинокий неживой сук; многоярусная махина рухнула, рассыпалась, со всеми дуплами и гнездами, как декорация жизни.
В шесть лет Женя уже умела пилить дрова с бабушкой, ручной пилой. Поленья, хорошо, если березовые, извлекались из кособокого сарайчика, ставились на козлы, и Женя красными натертыми ладонями в дырявых варежках двигала ручку пилы. Работа не утомляла, скорее радовала, хотя и ныли плечи. Это был ее вклад, ее помощь. Потом полешки аккуратно складывались в комнате возле буржуйки и вскоре разгорались веселым огнем, как в очаге папы Карло, но тот был нарисован на стене, а у них – всамделишный, разливающий тепло в хмурой комнатухе.
Женя не очень-то любила играть во дворе, из песочных куличиков она давно выросла; тоскуя по сверстникам, пыталась прибиться к ребятам постарше – жарко дыша, как кони, они носились между флигельками, играли в казаков-разбойников. Но те неохотно, с обидным смешком принимали ее, потому что она была девочка. Несколько девчонок выносили замурзанных кукол, алюминиевую, детскую посуду, затевали дочки-матери, но и тут выходила незадача: ничем таким Женя еще не обзавелась, ей просто еще не купили разные детские цацки, а показывать свое ничтожество, свою бедность, играть чужим было неудобно. Это все равно что просить кусок с чужого стола. Можно играть в классики, но во дворе не было асфальта, который расчерчивают мелом, только щетка травы, тянущей короткие стебли к забору; за ним похожий двор, порой Жене казалось, там чужая, непонятная жизнь. Из развлечений оставались прыгалки, ведь веревка ничего не стоит. Две девочки крутят их внакидку, в разные стороны, а третья участница действа ритмично скачет через них, то вправо, то влево, стараясь не наступить.
Вот если бы у нее были братик или сестренка! Тогда редко у кого было по двое детей, чуть ли не как на невидаль смотрели на них. Однажды, исподволь наблюдая за девчачьей колготней, несолоно хлебавши Женя взбежала к себе на второй этаж, неслышно отворила дверь и обомлела на пороге от увиденного и услышанного.
Ее мать, Тамара, плакала, прижавшись лбом к запотевшему стеклу, и тихо приговаривала: «Господи! Только бы она умерла». (Выражение «не баба, а прости господи» считалось нехорошим, его бабушка велела не слушать и не запоминать.) «Бог… как можно просить того, кого нет? А что Бога нет, бабушка ей давно сказала».
– Это ты про меня, чтобы я умерла?
– Что ты! – Мать вздрогнула. – Конечно, нет.
– А про кого?
Тамара неопределенно махнула рукой в воздухе.
– Слышишь, ты ей не говори! Я ничего такого не хотела… так, вырвалось… – Пальцем с дешевым бирюзовым кольцом она ткнула в пустоту. – Женечка, иди ко мне. – Потянулась, чтобы обнять ее, но Женя вырвалась, услышанное переполняло недетским гневом, клокотало где-то глубоко в горле. Женя не могла молчать, она и не обещала, и когда вернулась бабушка, кинулась к ней:
– Кому же мать желала смерти?
Надежда Николаевна изменилась лицом, побелела.
– Ты точно слышала? Тебе не показалось?
– Нет, бабуля.
Как только Тамара вернулась от соседки, Надежда Николаевна обхватила Женю за плечи и чуть ли не вытолкнула за дверь.
– Пойди погуляй. Погода хорошая.
Под окном, задрав голову, Женя видела, как надувалась и ходила ходуном занавеска, как бабушка накидывалась на мать, слышала, как она с яростью говорила:
– Ты отвратительная мать!
А Тамара хрипло кричала:
– Это тебя хуже нет! Ты сломала мне жизнь!
Женя кинулась наверх – надо защитить бабушку. С ее приходом ссора утихла, как шипящая змея, уползает в расщелину. Последнее, что вспомнилось Жене, как Тамара заслонялась от наступавшей бабушки толстой книжкой с торчащим засушенным цветком. Герцен. «Былое и думы».
9
Юсио свернул налево от домика, как сказала женщина, и оказался на лесной тропинке, мысли его были мутные, словно глаза слепца. Ни за что на свете он бы не направился на морской берег, давший ему чудесное второе рождение, но таящий непознанное, пугающее, не подвластное его сознанию. Наполненный соленым океаном, как древний сосуд, как раздутый кожаный мешок, он и сейчас не давал себе отчета, не понимал, когда же погиб – превратившись в горящий факел вместе с рассыпающимся самолетиком, этой козявкой, игрушкой небес, или мгновенно захлебнувшись враждебной, бездонной пучиной? Он сейчас не мог и не хотел разбираться в этом, иначе бы снова упал в бездну и волны сомкнулись над его головой.