Работы разных лет: история литературы, критика, переводы (страница 13)
В 30-е годы отношение Пушкина к академической учености меняется коренным образом, он непосредственно приступает к реализации своих исследовательских замыслов в области русской истории («История Петра», «История Пугачева»), предпринимает поездки, архивные разыскания[139] и т. д.
Приведенные примеры из сферы «литературного поведения» призваны были подтвердить наше предположение о том, что определяющее влияние на развитие московской журналистики и литературной критики оказывали журналы, издававшиеся выпускниками и профессорами университета. Это влияние имело место и после 1830 года, когда многие «университетские» журналы перестали существовать. К середине 30-х годов было осознано и сформулировано различие между «московским» и «петербургским» типами критического рассмотрения литературы. Так, в известном пушкинском тексте, писавшемся в 1833–1835 годах и при посмертной публикации получившем название «Путешествие из Москвы в Петербург», содержится утверждение о том, что «ученость, любовь к искусству и таланты неоспоримо на стороне Москвы. Московский журнализм убьет журнализм петербургский. Московская критика с честью отличается от петербургской. Шевырев, Киреевский, Погодин и другие написали несколько опытов, достойные стать наряду с лучшими статьями английских Reviews, между тем как петербургские журналы судят о литературе, как о музыке, о музыке, как о политической экономии, т. е. наобум и как-нибудь, иногда впопад и остроумно, но большею частию неосновательно и поверхностно»[140].
Подобную дефиницию выводит и Гоголь в своей статье «Петербургские записки 1836 года», опубликованной в шестом томе пушкинского «Современника»: «Московские журналы говорят о Канте, Шеллинге и проч., и проч.; в петербургских журналах говорят только о публике и благонамеренности… В Москве журналы идут наряду с веком, но опаздывают книжками; в Петербурге журналы нейдут наряду с веком, но выходят аккуратно, в положенное время»[141].
Предпосылки отмеченных Пушкиным и Гоголем принципиальных различий между московской и петербургской журналистикой следует искать в университетских аудиториях. В Петербурге университетское преподавание было в гораздо большей степени обособлено от современного литературного развития. В историческом очерке В. В. Григорьева прямо отмечено, что «уровень преподавания в десятилетие с 1822 по 1832 гг. находился вообще на высоте весьма незавидной. Преподавателей, настолько владевших своим предметом, что в состоянии были двигать его собственными самостоятельными трудами, насчитывалось всего пять-шесть человек. ‹…› В остальной массе преподавателей ‹…› при отсутствии надлежащей ученой подготовки, при слабости способностей и немощи духа царствовало преклонение тому или другому, чужому или собственного мастерства учебнику, в котором заключалось почти все сокровище знаний самого преподавателя ‹…› От студентов не требовалось ничего, кроме заучивания этих учебников наизусть»[142].
В мемуарах и в официальных источниках часто специально отмечается слабость преподавания в университете русской филологии. Так, Ф. И. Фортунатов вспоминал: «Когда я поступил в университет[143], преподавание отечественного языка и словесности далеко не могло сравниться с преподаванием древних языков. В 1 и 2 курсах читал экстр<аординарный> проф<ессор> Никита Иван<ович> Бутырский, а в 3-м курсе орд<инарный> пр<офессор> Яков Васильевич Толмачев. В 1-м курсе обыкновенно проходилась теория прозы, во 2-м теория поэзии, а в 3-м профессор Толмачев должен был занимать студентов этимологическими исследованиями языка. ‹…› Страсть Толмачева к кор<не>словию и производству слов в иностранных языках от славянских корней известна была тогда всем. Приведу для курьеза один пример его корнесловия: это производство слова хлеб на разных языках. Сначала, говорил он, когда месят хлеб, делается хлябь; отсюда наше хлеб; эта хлябь начинает бродить, отсюда немецкое Brot; перебродивши, хлеб опадает на низ, отсюда латинское panis. Затем на поверхности появляется пена, отсюда французское pain. Кабинет производил он от слов как бы нет ‹…›: человека, который удаляется в кабинет, как бы нет»[144].
Плетнев (издавший свой очерк истории университета за четверть века до выхода в свет цитировавшегося выше труда В. В. Григорьева) гораздо более сдержан в характеристике преподавания отечественной филологии в конце 20-х годов. Во многом это объясняется деликатностью ситуации – ректор университета должен был высказывать мнение о своих предшественниках по кафедре. Однако, оставаясь предельно корректным, Плетнев находит для оценки лекций профессоров Бутырского и Толмачева гораздо более точные и определенные формулировки по сравнению с фортунатовскими или григорьевскими. «В отделении словесных наук кафедра красноречия, стихотворства и русского языка была разделена между профессорами Толмачевым и Бутырским. Первый занимал филологов этимологическими исследованиями языка. Теория словесности, изложенная в изданном им курсе, принадлежит к учению, основанному на примерах и правилах Древних. Получив сам образование в Киевской духовной академии и занимавшись долго преподаванием словесности в Харьковском коллегиуме и Александро-Невской семинарии, профессор Толмачев предпочитал формы и дух так называемого классицизма современным понятиям об изящных искусствах ‹…› Профессор Бутырский, слушавший в Германии лекции Бутервека, предпочитал Эстетику и Критику частным правилам сочинений. Он действовал на развитие вкуса вообще, но его труды по кафедре Политической Экономии препятствовали ему неуклонно следовать за всеми явлениями отечественной и иностранных литератур»[145]. Можно легко обнаружить немало общих черт в биографиях Н. Бутырского и Я. Толмачева, с одной стороны, и с другой – в судьбах их московских коллег-современников (образование в духовной академии получил Надеждин, многие москвичи совершенствовали свои знания в Германии и т. д.). Однако налицо и подчеркнутое Плетневым кардинальное различие: полный отрыв теоретических построений петербургских профессоров от литературной[146] современности.
В 1832 году Бутырского и Толмачева сменили Плетнев и Никитенко. Многое в преподавании изменилось, студентам нравились, например, живые рассказы Плетнева о последних литературных новостях. При этом особенно важным было то, что в роли рассказчика выступал не сторонний наблюдатель и аналитик, но непосредственный участник литературного движения. Подобно московским профессорам, Плетнев порою доброжелательно разбирал на лекциях произведения своих студентов[147]. Плетнев добросовестно пытался соответствовать роли профессора, выстраивал свои курсы по продуманной теоретической схеме[148]. Однако его заемные теоретические построения если и принимались всерьез во внимание, занимали в сознании читателей и слушателей обособленное место, не были напрямую связаны с образом Плетнева – литератора и критика. «Плетнев был самостоятельным критиком в том отношении, что не придерживался одной какой-нибудь определенной теории из выработанных в Западной Европе ‹…› Он руководился своим личным критическим чутьем, легкою способностью угадывать хорошие стороны в известных произведениях»[149]. Говоривший с кафедры о теоретических основах оценки произведений, на практике Плетнев избегал следовать каким бы то ни было теориям, полагался на вкус и эмпирическое, личное впечатление. По его мнению, критика должна не доказывать соответствие произведения неким тезисам, но идти вслед за непосредственностью производимого художественным текстом впечатления.
В отличие от Плетнева А. В. Никитенко совершенно всерьез пытался выстроить собственную теоретическую литературоведческую концепцию, ибо с самого начала деятельности «историко-критическое изъяснение произведений литературы он принял за основание своих лекций и соединил в них взгляд на успехи умственные вообще с характеристикою самого искусства, в переменах которого он показывает развитие духовной жизни нации»[150]. Кроме нескольких учебных руководств и монографий, посвященных общим проблемам теории литературы[151], Никитенко дважды (в 1836 и 1842 годах) произносил «в собрании» университета особые речи о литературной критике[152]. Однако теоретические воззрения Никитенко были абстрактны и подчас невразумительны, далеки от современной литературной практики, даже от его собственных (не всегда безнадежно посредственных) критических статей. С годами профессор все более превращался в оратора, проповедующего с кафедры некие рецепты благочестивой жизни, а вовсе не способы критической оценки произведений литературы[153]. Все это понимал сам Никитенко и, судя по многим данным, сознательно стремился к такому развитию своей педагогической деятельности. Вот дневниковая запись, относящаяся к 1841 году: «Главная задача моя в ‹…› слове, которое действовало бы на умы и пробуждало в слушателях стремление к высокому, к гуманному. ‹…› Мое естественное влечение – обратить кафедру в трибуну. Я желаю больше действовать на чувство и волю людей, чем развивать перед ними теорию науки. Мне кажется, что я больше оратор, чем профессор»[154]. Подобно Плетневу, Никитенко не только не создал алгоритма применения своих идей к реальной журналистской практике, но, наоборот, высказывал запоминающиеся, яркие критические суждения именно тогда, когда «забывал» о тяжелой риторике, выходил за пределы теорий и отдавался сиюминутному впечатлению от книги. По словам Ю. Ф. Самарина, «…г. Никитенко ‹…› систематического воззрения на предметы ‹…› не имеет. ‹…› Он пишет редко и немного. Теоретические соображения его почти всегда слабы и бесцветны: но его личные впечатления почти всегда останавливают на себе внимание»[155].
Нельзя не упомянуть и о третьем петербургском профессоре-журналисте – востоковеде О. И. Сенковском, популярном беллетристе и редакторе «Библиотеки для чтения». Здесь картина еще более ясная. Если у Плетнева и Никитенко критическая и преподавательская деятельность развивались «параллельными курсами» (не создавая сколько-нибудь самобытного и органичного целого, не провоцируя журнальной полемики), то в судьбе Сенковского профессорство и журналистика почти исключали друг друга, вернее, друг за другом следовали: редакторство «Библиотеки для чтения» практически отменило собою университетскую службу: «К началу 30-х годов ‹…› Сенковский совершенно охладевает и к университету и к своему положению в нем. Более того, он начинает тяготиться своими профессорскими обязанностями[156]