Не воротишься (страница 8)

Страница 8

А может, и ест, думаю я. И наконец вспоминаю эту Александру Федоровну – сама будто спицу проглотила, прямая, сухая, хоть и роста мелкого, а голос громкий, спорить страшно. Я до ее классов не доучился, но запомнил, как она детвору по коридорам шугала.

– И что же, после ты Марию не видел?

Фил трясет головой. Из уголков глаз опять текут слезы.

– Честно говорю, как она ушла с Графиней, так все, третья неделя пошла, а она как сквозь землю. Не знаю, может, поймали ее, может, замуж выдали.

– Не выдали. А должны бы.

– Не должны, она не хотела! – Фил оживает и вновь дергает рукой, но ничего не выходит. Окликаю Гогу, пора, надо с ним заканчивать.

– Это не твоего ума дело, гаджо.

Гога подходит и кладет лапы Филу на хребет. Я разжимаю руки, и он рывком поднимает парня, скручивает и тащит в машину. Вот как со щенками следует обращаться.

– У-у, цыгане паршивые! – верещит Фил.

– Поучи его, но не слишком, лады?

Гога заталкивает Фила в салон. Связывает руки за спиной.

– Ножки-ручки не ломай, понял? Ты же не Кособочка.

Гога хохочет и показывает большой палец. Люблю садиста этого, скоро у него работенки прибавится.

Шлепаю купюрами о клеенку, сегодня стопка по цене бутылки. Зато Анфиса болтать не будет.

* * *

Паркуюсь у библиотеки и иду пешком. Солнце желтой лампочкой висит между соснами. Светло как днем, хотя на наручных уже семь вечера. Часики японские, фирмовые. Снимаю осторожно и убираю в карман. Не дело такие лишний раз трясти. Суставы на руках ноют, щелкают, не терпится пересчитать старушечьи ребрышки. Старая сука. Сидит, попивает чаек. Куда она дела Марию? Не сожрала ведь, в самом деле. А может, и Мария сидит у нее за столом сейчас? Нэ кучеса чаюри[15], поиграла в сильную-независимую, и хватит.

Дом, желтый, с пояском облупившихся ромбов над окнами, виднеется за лысыми кустами ивы. Ива цветет только, не зазеленела, и сквозь нее, как через ржавую решетку, просвечивает и вид на улицу, и на реку, и на прозрачное закатное небо. Я выхожу на дорогу, закуриваю, швыряю спичку в лужу, краем глаза поглядываю на дом. Горький дым щекочет нос, во рту вяжет.

А ну-ка стоп. Перед домом, перед занавешенным от солнца крыльцом – топчется белое, рогатое и грязнобокое сборище коз. А рядом с козами, у колонки, весело помахивает хворостиной бабища, ноги с две моих руки.

Да блядь… Присаживаюсь на бордюр. Одну сигарету. Вторую. Пасутся. Мекают, жрут едва проклюнувшуюся зелень на клумбах. Третья сигарета жжет пальцы. Смотрю, как солнце опускается в реку. Докуриваю. Сплевываю в траву. По дороге пылит местечковая пьянь, падает на бордюр напротив меня. Одноглазый, с синяком на пол-лица смотрит на меня особенно внимательно и наконец машет рукой на дом:

– Если ты к этой, Алесанне Федорне, так она не живет здесь больше.

Я снова закуриваю, делая вид, что не вдупляю, зачем мне эта информация.

– Говорю, не живет тут, она съехала, или ее, того, съехали. – Хихикает. – В медпункте теперь живет, в «Ласточке». Лагерное имущество сторожит.

– Имущество, тоже мне. Че там хранить, растащили ж все, – прибавляет другой, почесывая плешь на яйцеобразной башке.

– Цыц, знаток нашелся. А то я тебя, – прикрикивает подбитый, и плешивый стучит его по плечу: ладно, не кипятись, мол.

Я встаю. Рядом с плешивым каким-то макаром вырастает черный козел и пялится на меня горизонтальными зрачками. Хрен с вами. В «Причале» заждались Гога и Плоский.

* * *

Идея поохотить старую суку у школы была отличной. Браво, Плоский, вот твоя медалька, в смысле халявные два грамма порошка.

Я припарковался внаглую у берез за забором и смолю в окно.

Из открытых окон школы слышно треньканье звонка и следом за ним хлопанье дверей, топот, оклики, снова хлопанье, но уже парадных ворот, зеленых металлических с оторванной калиткой. Школота, разноцветная, крикливая, лавиной сходит по улице и следом за ними – чинно, склонив друг к другу головы, перешептываясь, идут учителя парочками, будто это какая-то процессия. Старая сука сидит на школьном крыльце. Будто только что вышла из здания и села поправить шнуровку на ботинках. Делано прощается с другими училками, замирает рядом, дожидается ответа и только потом идет дальше, собирает дань из картонных «До свидания, Александра Федоровна», «И вам доброго вечера, Александра Федоровна».

Графиня она и есть. Ждет, небось, чтоб ручку ей поцеловали. Но Плоский-то выведал уже, что в школе ее больше видеть не хотят. Выперли. Списали на пенсию. Благо, возраст позволяет. Но не гнать же ее поганой метлой со двора? Пусть сидит, любуется, уши греет, раз ей так не хватает рабочих будней.

Гога сидит на заднем сиденье. Лысая башка упирается в потолок, и я вижу, как его морщит от этой постановы. Он-то ученый у нас, до восьмого класса дотянул и в техникуме железнодорожном срок отмотал. Только помогло это не особо, если только рельсы от шпал отличать научился.

– Гога, закурдян[16], не пялься так. Не хочу, чтобы заметила, что ее пасут.

Гога послушно отворачивается, а я вдруг понимаю, что на школьном дворе Графини уже нет.

– Как сквозь землю! – шепчет Гога, но тут же осекается. – Может, глянем сортиры, может, она туда слиняла, там короткий путь к реке.

И правда, за уличными сортирами и раздевалкой, где начинается отсыпанная песком поляна для пионербола, вышагивала Графиня. Кичка на затылке строго смотрела черным глазком заколки, одной рукой она прижимала к животу видавший виды кожаный портфель, будто бы мужской даже. А другой… Другой она держала за локоток тоненькую девочку, семиклассницу или даже помладше. Прыг-скок, прыг-скок, взлетают ее рыжие косички. Семенит следом, как утенок, смотрит Графине в рот.

Это уже интересно. Подмигиваю Гоге в заднее стекло, мол, выметайся из машины и давай за ними пешком. Гога большой, с головой как яйцо, вдруг сжимается, быстро натягивает шапку, черепашьим движением – голову в плечи. Походка делается куцая, что у твоего прибухнувшего безобидного соседа. Такой притулится к колонке, к водосточной трубе, к сосне, в конце концов, – не заметишь, не заподозришь.

А сам я даю руля и выкатываю на Сиверское. Переезд закрыт, на шоссе вязкая пробка из первых дачников, нервных водил и шныряющих мимо перехода бабулек, тащащих на рынок свою скромную рассаду.

Мне за переезд не надо, поэтому я снова веду машину к «Причалу». Так жить нельзя, в сплошной трезвости и тупых погонях за всякой мразью.

* * *

За «нашим» столиком под козырьком уже ждет Плоский. Хрюкает и ковыряется в тарелке с заливным. На столе – толстенькое портмоне, мой подарок за выслугу лет. На глазок вижу, набито под молнию, значит, хорошо живем, сытно, жирно.

Плоский замечает меня, подскакивает, как школьник, тычет взглядом в портмоне, снова хрюкает, довольный наваром. Хлопаюсь на стул перед ним. И замечаю придвинутый диванчик – телок позвал, значит.

Бедра у телок плотные, липкие от сидения на дерматине. От блондинки пахнет сладким, тошнотным, как от банки колы. А от темненькой не пахнет ничем, будто она и не баба вовсе, а литой плоскогрудый манекен. Но в ее смуглых круглых плечиках, в черном пушке над высоким лбом есть что-то от моей лачи, от моей шлюшки и Масхари[17].

Я мну тощие безволосые бедра, задираю юбку почти до ушей, ей-то что, какой стыд показать, что под этой полоской джинсы. Мну и шепчу, больше на автомате: «Мм, сладкая щелка, покажешь? Пойдем-ка в авто». Телка кивает: конечно-конечно, поднимается, вихляет задом прям перед лицом, останавливается:

– Вдвоем будете? В обе дырочки – двойная цена.

Это Гога, запыхавшийся, лысина блестит в свете фонаря.

– Там херь какая-то, реально чертовщина, – только и говорит Гога и ухает на диван.

Блондинка, едва не раздавленная, ойкает, но Плоский оттесняет ее от стола: свали, и ты тоже уже не нужна, обе – вон отсюда. Бабы кудахчут что-то на недовольном, но, получив по паре розовых купюр, сваливают.

– Что за херь? – наклоняюсь к Гоге. И вижу пупырышки озноба на его заросших щеках.

* * *

Электрический свет окрашивает комнату в желтый. Гога смолит в углу на табуретке у окна, загораживая прохожим силуэт Графини, привязанной к стулу проводом от кипятильника. Сам кипятильник болтается над полом и иногда звонко тюкает по облезлому деревянному полу.

Щеки желтые, со следами румян, Графиня изо всех сил пытается не смотреть на меня. Пялится в угол с пустой полкой и огарком тонкой, церковной, что ли, бурой свечи. Щеки разлиновали мокрые дорожки. Лицо у нее желтое, сморщенное, не лицо, а какое-то подвявшее яблоко, сорт «осенняя полосатка».

– Ты че там за чертовщину в лесу устраиваешь?

Пинаю стул так, чтобы Графиня подпрыгнула, но не упала спиной назад. Не время пока для увечий.

– Мои проследили за тобой. Говорят, у тебя в лесу там…

Графиня переводит на меня темные внимательные глаза.

– А что у меня там?

– Девочки. Пропавшие, типа. Те, из-за которых мусора весь район облазали.

– Хороши, они, да, – Графиня хихикает. – Как ты их называешь, мусора? Облазали, но не нашли. Почему же? И косточки не нашли. Ничего, ни черта. Ах, нет, черта они как раз нашли, но не поверили!

– И Мария там? Отвечай, че ты ржешь на всю округу, как кобыла.

– Не скажу! Не заставишь, не скажу ничего!

– Гога, неси, надо поучить эту суку!

Гога вытаскивает из рюкзака паяльник, кое-как втыкает в розетку и подносит к самому Графининому лицу.

– Говори, пока не нагрелся.

Графиня хохочет, так что ложечка дребезжит в пустой фарфоровой чашке. Кончик паяльника краснеет, краснеет, Графиня смеется все громче, а я вспоминаю Гогино выражение лица, когда он сидел на диване в «Причале». Как будто с него, вечно вялого, в ватной шапке из зэковских понятий, слетела вдруг пелена. И на меня смотрел не отморозок с набитым «Гога» на первых фалангах. А Гоша. Гошенька Рубин, который услышал такое, что не могло уложиться в его маленькой тугодумной головешке.

– Они говорили… – прошелестел Гога. – Девочки говорили, тонко: «Пи-пи-пи, ми-ми-ми», – нет, даже «Ма-ма-ма… Мама, мамочка», – они говорили. На разные голоса. И чем ближе старая ведьма – тем громче, мамкают, мамкают, зовут: «Мама, мама, мамочка». А потом раз – и замолчали. Наверное, увидели ту, с косичками. Я почти вплотную к старой ведьме подошел, руку протянул, хотел девчонку схватить, думал, ноги переломаю, но спасу, и тут поезд. В-в-вам, в-в-вам, вагоны, да так много, один за другим, я не мог выцепить, видел только, как кусты зашуршали, задвигались, и черное что-то из них поползло, а девчонка заверещала. Я не мог разглядеть, не мог взять в толк, что там происходит, что там за кустами, да еще и грохот этот, прямо перед носом, даже сейчас в ушах стучит. Только увидел в последний раз, как косички мелькнули. – И Гога закрыл руками голову, вжал в плечи, посмотрел на меня кротко. – Я не смог добраться до нее, прости. Поезд проехал, а за поездом ничего. Пусто. Кусты пустые, я все обшарил.

Темно и тихо. Только птица надо мной какая-то крыльями прохлопала. И больше – ничего.

– Гога, остановись, убери, убери, кому говорю.

Гога непонимающе моргает, но отводит паяльник от сморщенного смехом Графининого лица.

– В жопу тебе засуну этот паяльник, если с первого раза не будешь слушать. Эй, слышишь меня? К тебе обращаюсь.

Графиня закидывает лицо к потолку, и золотые круги лампочки отражаются в ее глазах.

– А если я тебе скажу меня в лес отвести, отведешь?

– В лес? – охрипше переспрашивает Графиня.

Я киваю.

– Отчего же не отвести. Отведу.

И Графиня снова хихикает, тонко, по-бесовски. Так, что холодок пробегает по коже.

* * *

Гога остается на стреме, а я иду за Графиней. Насыпь шуршит под ее ногами в цветастых домашних тапочках. Ноги голые, синюшные от вылезших вен. Фу, противно смотреть.

[15] Ну хороша девочка (цыг).
[16] Заебал (цыг).
[17] Богородица (цыг).