Будь моей сестрой (страница 2)
Мать застудилась на кладбище, кашляла. В конце ноября объявили войну Финляндии, и почти сразу про Наума из Ленинграда пришло письмо: «Защищая Родину, пропал без вести в районе поселка Валкосаари», и мать полдня билась, иктала, как ни лей воду, ночь пролежала как мертва, а утром не встала. Горяча как печка. Председательша приходила, натоптала бурками по чистому полу, сказала: «Прогулы ей, а не белютень, дармоедке! И за лето вон на намывке ниче не заработала! Пропал без вести? А ну как белофиннам проклятым предался, семья-то у вас вона кака вражеска! И тебя вон в школе из пионеров выгнали, гадюку белоглазую! А в школу ходить не будешь если, на учет тебя!» Бурки у нее были богаты, как у Папанина из газеты. А в глазках отливало голубым, стеклянным. Что такое «на учет»? Заберут?
Страшно. Да как от матери отойти? Орька запаривала ей бабкины травки с чердака, и в избе пахло сенокосом. Мать несла не знам что, иктала, да Орька привыкла. Не давала ей головой об стену биться, зашпаривала мак-самосейку, поила. Мать хоть спала. Похныкивала во сне изредка, как девочка… «Пропал без вести» – это ведь не погиб? Может, еще вернется из этого Валкосаари? Где хоть тако? Разве там – Родина? Там это… Территории бывши фински. Поискать бы там Наума.
Мать все спала и спала. Опять долго тянулся по соседней улице этап, лаяли псы в оградах. Стихло, только синий снег шуршал по стеклам. Вдруг стукнул почтальон Тит в окно, сунул в дверях казенный конверт и сгинул в метели. Второй раз уж так-то. Орька, придерживая рукой там, где сердце больно тукало изнутри, пошла к печке, разглядела конверт со страшной печатью «Соликамский ИТЛ», распечатала – про батю. Помер. Сердечная недостаточность. Сама не знам как, Орька скомкала письмо и швырнула в печку – пых, и не было письма! Не было! Мать не узнат!
В сумерках с тоски запалила Орька лучинку, воткнула в бабкин светец. Бабка говорила, что ей ее бабка говорила, что светец-то еще прабабкин, тоже кержачки. Это сколько ж бабок получается? Орька как-то, когда еще все хорошо было, считала на пальцах, но сбилась. Темно в избе, только окна синеют; лучинка тлеет красненьким, коптит. Мать тяжело, как дедо, дышит, хрипит… Душно, да как дверь открыть-то, разом избу выстудишь, а только топила. Дров-то всего ничего… Про батю не думать, не было письма, не было! А про брата Наума – было… Он-то не помер, он пропал…
Сон приснился. Будто идет Орька по снегу в страшной стране КаУР[2], как по облаку, не проваливается, через вымороженный, в инее, сосновый бор, а из снега, куда ни глянь, валуны заиндевевши торчат, шапками снежными накрыты, как грибы. Который валун с лошадь, а который – с избу. А в снегу-то, лыжами исчерченном, всё канавки, будто полз кто-то, и всё полосы да пятна красные, кровяные… Орька полетела над канавкой – красноармеец мертвый… Обмерзлый весь, пальцы сини – не Наум. Полетела над другой канавкой – еще мертвец в длинной шинели рваной, и тоже не Наум. И никто их не ищет, не хоронит. Пропавши все без вести. Ружья рядом валяются, лыжи ломаны… Как им в шинелях-то на лыжах, неловко поди? Куда в таких длиннополых укатишь? Дак, мож, и Наума тут и нет? Мож, он на лыжах укатил, не догнать? Дома-то он лучше всех парнишек на лыжах бегал, лыжи бы не сломал, нет!.. Да как тут угадаешь, котора лыжня – его?
Всю ночь искала брата Орька в чужом лесу – не нашла. Проснулась от холода – темень, печка чуть тепла, изба выстыла – значит, утро скоро… Мать заперхала на печке. Надо вставать, светец зажечь, дрова нести, топить… Сгоношить чего поесть… В глазах стояли зарывшиеся в снег «пропавшие» мертвецы. Но ведь она не нашла брата? Дак, мож, живой?
Рожь не всю выгребли, Нюрка да поминальщики-то, так она парила ее потихоньку в остатнем чугуне или в крупорушке молола, лепешки на поду пекла, серы, невкусны. Мать плохо ела. Сушены грибы, мочены брусника да клюква. Но… До весны… Не хватит, хоть мать совсем не ешь… Она и перестала, не ела, не пила – вода изо рта выливалась, глотать не могла… Язык распух, сама горит, а руки-ноги ледяные… Ну, она стара уже. Пожила. А Орька так устала, что сама не знала, хочет жить или нет.
Календарь худел. Последний листок Орька отрывать не стала. Мать умерла тридцать первого декабря, без Орьки – в школе была елка с подарками, и учительша послала вожатую, чтоб и ей, Орьке паршивой, праздник, мол, хоть и не пионерка; и Орька пошла за подарком. Схватила сверточек из газетки и убежала, пока мальчишки не отобрали. В своей ограде, запыхавшись, развернула. Думала, хоть еда, – но нет, тонка книжка Маяковского «Возьмем винтовки новые», карандаш «Слава труду» да городска конфета в фантике, «Ананасная». Что такое ананасы? Еда така?
В деревне гуляли. В выстывшей избе тишь, даже мыши не скребутся. Мать лежала хороша, спокойна. Лицо аж светилось – отмучилась. Орька сунула матери конфету в липкий холод за пазухой, стащила тело на пол и зашила мать в последний половик. Так-то конфету не скрадут, пока она мать одну в избе оставит. Хоть на том свете попробует. Может, с батей поделится.
Положила на санки дров побольше, даже в хлеву доску трухлу в стайке выломала, растопки взяла да заступ дедов – и на кладбище.
Еле добилась сквозь сугробы. Вот бабкин крест, вот дедов. А матери где крест взять? Рядом с дедовым крестом разрыла снег, запалила в глубокой снежной норе костер, погрелась. Из снега не выглянуть, только красное небо видно. Смеркается что-то быстро. Дым не давал дышать, жег глаза; во рту отдавало кровью. Земля под костром отмокала. Это батя как-то Науму, парнишке еще, рассказывал, как зимой дудки в мерзлой земле бить, Орька в куклы еще играла, услышала. Дак вот, пригодилось.
Из деревни доносилась гармошка, взвизги, мужичьи страшны выкрики. Бабка сказывала, что бесы, бывает, занимают деревни, если там людей не станет. И живут, людьми притворяются. Кричат, ссорятся, ведрами бренчат ржавыми. В лесу да по горам чертовы деревни далеко слышно. Вот как сейчас их деревню: будто там людей и нет, одна нечисть, орет и воет. Дак, верно, выведутся в деревне люди скоро. На прошлой неделе опять парней в армию угнали, подчистую, даже косоротого Еропку, а на этой – троих мужиков, дедко Ефима да Ирму-фельдшерицу арестовали да увезли в Молотов, говорят, всех за разно. Ирму бабы не любили, хоть и ходили лечиться да зубы драть, потому что она говорила, что пошибка – это, мол, так, нервы. Ну, она немка, ссыльная, что понимат. Ирма – та, понятно, немцам шпионила, а вот дедко Ефим – тот вроде японский шпион… Где он этих японцев встренул? Он уж дальше огорода никуда не ходил…
Пока грелась, ночь навалилась студеной тьмой. Деревня выла от Новогодья, а в черном небе молчали, теснясь, громадны, как глаза от страха, звезды. Куда души-то еще на небо совать, вон как там густо, разве есть там новым место?
Тихонько отодвинула костер, стала копать. Дедов заступ, который он за жизнь на треть стер об песок да об гальку по горному делу, тускло поблескивал: красно – от костра и сине – от звезд. Будто помогал – легко рыть-то. Срыла оттаявший слой в головах, опять сдвинула костер, кашляя, стала рыть в ногах…Всю ночь рыла и еще полдня.
На погост Орька тащила мать уже под вечер. Вместо креста ухват решила воткнуть, больше нече. Тело ломило, сама вся в саже, как черт, варежку потеряла… Заступ бы не потерять. И опять слепы окна. Только вышел на крыльцо красномордый председатель – пар от него, как от борова, и голуба рюмочка в ручище – и рявкнул:
– Померла Акулька-то, штоле? Зароешь – зайди, в книгу запишу!
Опять искали по избе дедовы ухоронки, да не нашли. А Нюра и занавески стары сдернула, не побрезговала, грабли бабкины треснуты из стайки забрала и дров в дровянике ополовинила. Мешочек с сушеными грибами и тот пропал. Орька не выла, не плакала, молча затеплила лучинку в светце, затопила печку. Сидела на чурбачке, смотрела в огонь, давилась кислой клюквой. Рожь кончилась. Некому жаловаться, неоткуда помощи ждать. От крестов-то не дождешься. Одна она теперь одинешенька. Пошибка только у нее из родни. А люди все хотят, чтоб она умерла. Может, и правда, пойти к крестам, лечь в снег? Как Мурзушка, зари дождаться и умереть?
Под утро залились псы: опять этап. Припозднились… Ну, в мороз они медленней ходят.
В разоренную избу через неделю вселили уполномоченного с семьей, Орьку растрясли, заставили подметать, бегать за водой, накормили пшенкой, выгнали в школу.
В доме стало шумно, ярко от красных плакатов и вонько от новеньких керосиновых ламп, засмердело табачищем, зазвенело матом и коммунизмом. Орька допоздна оставалась в школе, мыла полы, подклеивала учебники, лишь бы учительше угодить, утрами затемно прибегала топить печку. Классы-то маленьки, школа вся – две комнаты, тут кержаки в царско время молельну избу держали. В закуте раздевалка – кованы гвозди еще с кержацких молений под одежу в стены набиты да печка так и стоит, сиротствует. Орька печку пожалела. Глину с песком размешала и чело подмазала, где потрескалось, золу после каждой топки выгребала. Бабкины травки, что осталось маленько, малину сушену да смородинный лист, приносила из дому и запаривала в чугунке, как чай. Пейте кто хочет. Учительша ничего – не гнала из школы, разрешала подсоблять, кивала. Сухариков давала за намыты полы, а то пирожка с морковкой. Вечерами Орька дома сначала жалась в дедовом углу за печкой, потому что «за квартеру» жена уполномоченного давала ей по куску хлеба в день и плескала то супцу, то каши. Терпеть можно.
Но восьмого марта ихний сынок-комсомолец сначала разъяснял Орьке про немок Розу и Клару, а потом зажал в печном углу – давай-ка и мы с тобой насчет свободной любви, пока меня в солдаты не забрали! Как задрал подол, так Орька вырвалась и сбежала. А жена уполномоченного ее вдогон поленом по хребту:
– Паскуда малолетня! Черту кочерга! Икота белоглаза! Черту робишь, вот он тебе требуху и шевелит, чтоб задарма не жить!
Нет на свете ни свободы, ни любви. Только погань человечья.
Спина заболела – жуть, аж зубы скрипят. Собрала одежу последние ремки, чем добры люди побрезговали, даже братовы штаны рваные, сарафанишко материн да шалюшку, да бабкин светец, да последний пучок зверобоя, и ушла в школу насовсем. Стала спать на печке, шубенку подстелив. Материной шалюшки хватало накрыться, если калачиком. Зато тепло. И тихо. Учительша все сама поняла – видела этого комсомольца порелого, как он девок мнет у всех на виду, – а все как не видят, глаза в землю. Спросила только:
– Кержакова, тебе годов-то сколько? Двенадцать? Ах, только будет… Ну, живи тут. Советско государство детей не бросает.
После пяти школа пустела, учительша уходила, и Орька, за сухари и кашу проверив тетрадки первышат, а то и второй класс, допоздна сидела с книжками. Теперь все уроки на пятерку. Тепло, хорошо. За окном вьюга, а тут печка и светец в уголку…
Война с Финляндией в середине марта кончилась, теперь надо дальше жить, брата Наума ждать… Как потеплело и не надо стало топить – так пришли белые ночи, и она, наскоро сварив себе щей из молодых сныти и крапивы, пряталась ото всех на школьном чердаке. И спала там же. Сны снились такие яркие, что поутру елки в слуховом окошке казались ненастоящими. И люди внизу – тоже.
Раз приснилось, что она живет в мире, где людям тесно, как зерну в крупорушке. А ей пошибка подарила златой терем на высокой горе над синим морем. Внизу люди теснятся, чем ниже, тем им теснее, в море как червяки они, и от них море мутно, грязно. Орька одна как на облаках, расхаживает по золотым покоям, только лакеи норовят угодить. Пошибка материным голосом спрашивала, скаля череп, всем ли она, родненькая, довольна? И чего бы ей хотелось?
– Мороженого!
– Черносмородинного, малинового, ананасного?
– Всего!
Орька знала про мороженое из книжки какой-то школьной, чего вдруг вспомнилось? Какое оно?