Между эмансипацией и «консервативной революцией» (страница 12)
Хуже, когда в 1956 году Отто Брюес в книге о Луизе Дюмон, защищая решение актрисы прервать отношения со своей коллегой Айзольдт, ограничивается в характеристике последней цитатой из Альфреда Керра, которая должна подтвердить ее «извращенность»: «…Воплотительница „Злого, Испорченного, Упрямого, Гротескного, Мяукающего, Токующего, Эксцентричного, Развязного, Зоологического“» (Brües 1956: 24), – при этом не информируя своих читателей, что Керр в 1904 году скорее иронично собрал в одну кучу навешиваемые на Айзольдт ярлыки и, наверное, вовсе не считал, что именно такие ее характеристики должны войти в историю.
В 1980‐х несколько статей о раннем Рейнхардте написала Сэлли МакМуллен, и они до сих пор считаются авторитетными источниками на эту тему. В одной из них, рассказывающей о том, как Гофмансталь именно в работе над «Электрой» превратился из «драматурга в кресле» (называя так Гофмансталя, МакМуллен делает аллюзию на выражение «антрополог в кресле» – armchair anthropologist – то есть обходящийся без встреч о тех, кого он исследует) в драматурга, пишущего для живого театра, Айзольдт оказывается носительницей «изменяющегося идеала сексуальной привлекательности» (непонятно, на основании чего сделан этот вывод, ведь уж чем-чем, а объектом сексуализированного взгляда эта Электра точно не была) и «двусмысленного привкуса перверзии» (McMullen 1985: 649). В другом тексте МакМуллен (McMullen 1986) Айзольдт появляется в столь же экзотизирующем контексте. Например, так: «В любом случае многие критики того времени чувствовали, что Гертруда Айзольдт, мотивированная Рейнхардтом, зашла слишком далеко, портретируя опасную, вампирическую женщину…» (Ibid.: 31). Смакуя такие определения рецензентов первых лет XX века, как «стриндберговская самка», «змееобразное коварное существо» и так далее (Ibid.: 22, 29), МакМуллен удивительным образом пропускает как многочисленные знаки восхищения интеллектуализмом Айзольдт со стороны критиков, так и уже упомянутые жалобы на его чрезмерность. Проблему составляет и то, что и в описании телесности Айзольдт исследовательница не собирается разглядывать никакой «истории становления» (как будто Айзольдт никогда играла ни инженю, ни «брючные роли»), никакой субъектности актрисы по отношению к собственному телу: в этом нарративе актриса предстает как сумма стабильных, неизменяемых физических данных, на которые драматург и режиссер могут опираться в их стремлении к сильным сценическим эффектам (воистину, актриса тут оказывается уравнена со сценическим светом и сценографией как способами привлечь падкую на сенсации публику, см.: Ibid.: 28).
Такого рода использование образа Айзольдт как символа «нездоровой среды» рубежа XIX–XX веков можно найти в разные времена и в разных странах. В 1997 году, например, Дэвид Ф. Кун, автор книги «Экспрессионистский театр», решил посвятить в ней всего одно предложение Гертруде Айзольдт – зато с сенсационной информацией: «Ее сценическая персона – это сексуальный вампир, женщина, чья жизнь посвящена тому, чтобы соблазнить мужчину и уничтожить его» (Kuhn 1997: 8). Несколько лет спустя на конференции «Инсценируя женственность: искусство примадонны» (Университет Лидса, 2006) этого утверждения было достаточно для Джой Х. Калико, чтобы сделать однозначные выводы о том, что именно мог увидеть Рихард Штраус на спектакле 1903 года и какая именно трактовка вдохновила его на написание оперы «Электра» (Calico 2012: 63).
Гораздо меньше исследователей обращаются к диссертации Карстена Нимана (Niemann 1993) и к другим – признаюсь, действительно труднодоступным – его публикациям (Niemann 1989; Niemann 1995), а ведь именно этот автор, благодаря тщательной работе над источниками, представил гораздо более нюансированный взгляд на Айзольдт, в том числе осветив диспут вокруг ее интеллектуализма (что позволяет, на мой взгляд, поднять вопрос о том, что как раз «Электра» означала для актрисы поворотный пункт).
Также Ниман приводит немало материала, свидетельствующего о прессинге со стороны критики, которому Айзольдт, по его мнению, начала с середины 1900‐х годов подвергаться уже в настолько значительной степени, что это могло оказаться причиной, по которой Рейнхардт стал все меньше ее занимать в новых спектаклях (и, добавлю от себя, перестал опираться на нее в выстраивании своей модели театра). Однако Ниман склонен принимать эти сведения как факт и скорее готов понять такое решение режиссера, чем поставить его под сомнение.
И все же подобный подход видится более честным, чем продемонстрированный недавно Сарой Джексон (Jackson 2021) в ее книге «Проблема актрисы в немецком театре и мысли эпохи модерна», одной из главных героинь которой, наравне с Тиллой Дюрье, является как раз Айзольдт. Поставив себе благородную задачу восстановить agency этих забытых актрис в театре начала XX века, исследовательница, однако, решила сделать это за счет нивелирования любых конфликтов, в которые они вступали со ставшими уже знаковыми фигурами модернистского театра – режиссерами или драматургами. (И, к сожалению, пытаясь доказать огромное влияние Айзольдт на культуру того времени, Джексон предпочла разыграть «демоническую» карту, последовательно исключая любой – несомненно, доступный ей – материал об интеллектуальной составляющей игры этой актрисы.) К сожалению, такой подход подрывает саму идею книги: если бы артистки не были маргинализированы и забыты, не было бы надобности доказывать бесспорность их влияния. Но на самом деле они были маргинализированы и забыты; бесспорного влияния у них не было ни в момент их наивысшей активности, когда теоретически они могли повлиять на современных им критиков, ни позже, то есть уже на театрально-исторические нарративы; отношения с только что родившимся режиссерским театром были не безоблачны – и все это требует своего анализа.
Со своей стороны, восстанавливая историю столь личностного, экстатического перформанса – каким была Электра Айзольдт, – каким-то образом совпавшего с установлением парадигмы режиссерского театра и, по всей видимости, отнюдь не противоречащего ей, а работающего на его победу, я хочу сделать именно это: понять, почему история этого спектакля и участия в его создании Гертруды Айзольдт (я бы сказала – ее соавторства) были настолько маргинализированы в истории театра?34 Я осознаю, однако, всю неловкость вопроса, который пришлось бы тогда поставить: что, если «прохождение через фазу женского эксцесса» было не случайностью, обусловленной стечением обстоятельств, а конституирующим фактором для становления рейнхардтовского театра (на службу которому поставил себя в данном случае Гофмансталь, ставший с этого момента одним из важнейших сотрудников Рейнхардта)? То, что это произошло как раз на проекте, переосмысляющем античную трагедию, неожиданно диктует странную и интригующую параллель.
Подавляемое и замалчиваемое участие в рождении режиссерского театра?
Исследовательницы-феминистки утверждают, что сам общественный институт театра возник в процессе запрета на женский поминальный плач на улицах греческого полиса, в котором женщины, лишенные, как известно, в нем гражданских прав, могли себя выразить. Запретив этот плач, заклеймив его как настолько не приличествующий гражданину эксцесс, что ему и внимать вредно, государство, однако, встроило его в сам театр. Этот эксцесс был, таким образом, апроприирован – ради того, чтобы, уже не подпадая под его влияние на улицах, гражданин греческого полиса имел раз в год возможность в контролируемом виде и в контролируемом месте пережить нечто подобное: поскольку внутри него, этого гражданина, тоже ведь было что-то женское, от чего ему надо было очиститься и что ему изжить. Гейл Холст-Вархафт пишет об этом, в частности, так: «Трагедия <…> по крайней мере отчасти представляет собой апроприацию традиционного искусства женщин, и мы чувствуем в ее языке, в ее загадочных музыкальных и танцевальных отголосках более древний корпус ритуала – некую субкультуру, которая питает это городское, мужское искусство и иногда вторгается в него непрошеным гостем» (Holst-Warhaft 1995: 11). Театр не просто перенял некоторые элементы женского погребального плача. В то время как эксцесс, демонстрируемый женщинами в процессе такой перформативной деятельности, культурой патриархата порицался, в театре он встает этой культуре на службу. «…Театр использует женское для того, чтобы создать представление о более полном мужском „я“, а „играя иного“, это „я“ открывается тем эмоциям страха и жалости, которые часто пребывают в сфере запретного», – пишет Фрома Зейтлин (Zeitlin 1996: 363). В конце концов, однако, «трагедия приходит к завершению, которое в целом заново подтверждает мужские, часто патерналистские (или гражданские) авторитарные структуры» (Ibid.: 364).
Утверждение об «апроприации традиционного искусства женщин» базируется прежде всего на фактах социальной жизни (ограничения и запреты на поминальный плач женщин) и сведениях о способе функционирования театра в греческом полисе: в порядке ежегодных празднеств, важных для воспитания граждан (= мужчин) и закрытых для женщин. Поэтому, подытоживая феминистские исследования в этом направлении, Сью-Эллен Кейс писала: «Вместе с запретом на оплакивания афинское государство изобрело аппарат контроля, строго регламентированного в форме и приводимого в действие исключительно мужчинами, – трагедию. <…> Трагедия заключила неправильное, непокорное оплакивание на улицах в физические рамки театра, где лишь некоторые могут оплакивать, в то время как большинство это наблюдает, сидя и в бездействии» (Case 2007: 120, 121). Все это не только должно заставить переосмыслить институциональные традиции театра как такового, но и обеспокоиться о тенденции замалчивания фактов (подавленного) участия женщин в возникновении чего бы то ни было важного, что не только свидетельствует об исторической несправедливости, но и ведет к существенным искажением в понимании того или иного культурного поворота/переворота.
Часто, однако, процесс, который я назвала подавленным участием, не столь очевиден, как в тех случаях, когда государство выпускает декреты против тех форм перформативности, которые практикуются женщинами, а затем просто запрещает участие женщин в заново установленном культурном институте, посвященном как раз перформативному искусству (хотя лишь благодаря некой феминистской оптике эти факты из истории Древней Греции стали различимы и важны, поскольку нормализированные исторические нарративы на них не особенно останавливались).
Имеем ли мы в случае с Айзольдт дело со столь же подавляемым и столь же успешно замалчиваемым участием – но теперь в рождении такой институции, как режиссерский театр?
Во всяком случае всегда имеет смысл говорить о действии разнонаправленных векторов. В данном случае – разворачивания инновационных эстетических форм, которые давали актрисе эстетический и личностный импульс развития, с одной стороны, с другой – gender backlash, а именно он, как хотелось бы мне показать, обрубал для нее перспективы такого развития. Этот gender backlash сказывался в содержании того, что было предложено Айзольдт в качестве текста для (предположительно, эмансипационного) перформанса, и сказывался в обнаружении так называемого «стеклянного потолка» в ее карьере: актриса, стоящая у основ рейнхардтовского театра, определявшая и его репертуар, и его стиль, в дальнейшем будет совершенно отстранена от принятия решений не только относительно курса этого коллектива, но и собственной судьбы в нем.