Автор Исландии (страница 17)
Тоумас. Тоумас Сыродел. Он умел продать сыр с дырками. Мог продавать дыры. А в моих книгах дыр не было. Не знаю, читал ли он когда-нибудь мои книги. Но тем увереннее он был в том, что они нужны… да, во Вроцлаве. Может, Тоумас – мой порог? Я никогда не доверял волосатым. Мне всегда казалось, они все берут «из-под волос». Да, наверно, с агентом получше мне бы больше посчастливилось. И как он вообще умудрялся продавать то, чего не читал?! А может, это все из-за того, какой мы, исландцы, маленький народ? Да какому человеку в здравом уме, живущему на Авеню Клебер, захочется тратить вечера на книгу о Сиглюфьордском цирюльнике?[42] Да почти никому! Зато ему захочется узнать все-все о сумасшедшем генерале, который брел напролом сквозь лес, словно лось в любовной тоске где-то на дальних северах Норвегии! Да потому что ему так велела «Ле Монд»! А ведь хибарка, в которой родился Гамсун, была ничуть не лучше хутора на Гримснесе. А может, причина в другом? Может, я просто-напросто не слишком хорош? Нет, черта с два, я все же лучше, чем Гамсун!
Это все просто наша страна, Богом забытая! И народишко наш малочисленный! У нас людей так мало, что каждый человек идет за двоих. И никто высоко не взлетает, потому что за обе ноги привязан. У всех есть вторая работа. У моего издателя все руки перепачканы сыром! У музейного сторожа в свободное время нагрузка: быть президентом. Живописцы дома красят. Телеведущий – одновременно композитор, сочиняющий классическую музыку. Объездчик лошадей – руководитель оперы. А все наши поэты, болезные, которым платили за то, чтоб они по сорок лет в библиотеках храпели![43] Даже сам премьер-министр тайком пишет стихи! Каждый мало-мальски способный ум расщеплен надвое, натрое. Исландии следовало бы дать название «Шизофрения». Разумеется, у нас было много отличных людей, но вечно повторялась одна и та же история: каждый раз, как их посылали на состязание в большой мир, они терпели поражение. Наш лучший кандидат вечно занимал сотое место. Лучший каменщик Исландии проигрывал лучшим каменщикам девяноста девяти других стран, в каждой из которых было по девяносто девять каменщиков, которые превосходили его в искусстве шлифовки. И наш лучший кандидат оказывался № 9 802. Я сам был немногим лучше. Да… Полвека прокорпев, я каким-то образом попал в список «Двухсот лучших ныне здравствующих писателей мира», изданный в Лондоне в качестве какого-то юбилейного развлечения. Слава богу, Гамсун к тому времени уже отдал концы. «E. J. Grimson, Iceland» – восемьдесят второе место. Великолепно! Разумеется, на это никто не стал обращать внимания. Тогда мне только что отказало издательство «Penguin», ведь в ту пору в книгоиздательском деле началось поветрие сексапильности, и эти издательницы печатали лишь тех, с кем им хотелось лечь в постель, а старика никто из них не хотел ни в идеале, ни на одеяле. И все же это была моя величайшая победа – тот самый стебелек дягиля, на котором повисло мое тщеславие, словно скальд на горе Хортнабьярг[44]. Но, боже мой, чего мне это стоило! Один-два возможных брака, семнадцать тысяч газетных статей и полвека одиночества. Я нес эту страну на плечах, словно Геракл – а ведь я им не был. Я был не Геракл, а Овидий в изгнании на север в варварские края, где даже молоко холодное. Половина моего писательства была посвящена тому, чтоб не давать народу заснуть. Держать его в бодрствующем виде – может, он хоть так прочтет мои книги. Двойная нагрузка. В каждом исландце живут двое: он сам и тот, кто дает ему возможность быть им. Автор – и издатель. Композитор – и директор школы. Художник – и критик. Да, кстати о критиках. Все эти малообразованные пернатые падальщики, всю свою жизнь клевавшие, каждый на свой лад, лодыжки Геракла. Ох!
Бессмертие.
Конечно, я его жаждал. Я жаждал его на вокзале в Дрездене в 37-м. Уносился в мечтах за поездами в Лондон, Берлин, Рим. А сам потом залез в громыхалку, идущую до Вроцлава.
О, да…
Кому на пользу смеяться в собственной могиле, словно замерзшему пастору?
Подумать только, я тут, наверно, уже два-три часа просидел! Из хлева доносится первое утреннее мычание, хотя за окном кухни темнота все еще не спешит сдавать позиции. Я ковыляю в коридор, мимо телефона, висящего там высоко на стене, в комнату, наполненную водой – зеленое море с разноцветной фауной; я закрываю за собой дверь и чувствую, что море горячее, а потом медленно заплываю в постель, словно рыбки из снов девочки.
Глава 11
Звонить мы принимаемся рано. Гейрлёйг отвлекается от дома, кухни, коровника, овчарни, школы и комнат, где спят дети. И вот, начинается. Все бабы принимаются доить. Связь с телефонной станцией.
– Эйнар Й. Гримссон, улица Мелабрёйт, 21, город Сельтьяртнарнес, – кричит хозяйка в зияющую черную воронку, укрепленную на стене, и снова повторяет адрес. Когда я слышу свое имя, это придает мне чувство блаженной защищенности. Только бы моя Рагнхильд оказалась дома! Проходит долгое время, и Гейрлёйг подает мне трубку:
– Связь есть!
Я дрожащей рукой беру ее и слышу самого себя:
– Алло.
– Здравствуйте, – отвечает голос, знакомый мне так же хорошо, как свет солнца.
– Ранга, дорогая…
– Простите, а кто это?
– Это я.
– Да? И что же это за «я»?» – раздраженно-насмешливо отвечает она. Я замечаю, что двое малявок стоят в коридоре у дверного косяка и глазеют на меня. Я оборачиваюсь.
– Я просто хотел сказать, что я сейчас на хуторе Болото. Я на востоке… – выпученные глаза хозяйки таращатся на меня за увеличительными стеклами. Да ну вас! Уже нельзя старому человеку по телефону спокойно поговорить?! – …на востоке страны. Мне здесь хорошо, и… со мной все в порядке!
– Кто это?
– Это я, Эйнар.
Я слышу, как она тихонько говорит кому-то рядом:
– По-моему, это тебя.
– Алло? – говорю я.
– Да, здравствуйте, – отвечает мужской голос.
– Э… да, это Эйнар Гримссон.
– Ach so?
Я отнимаю трубку от уха и смотрю внутрь нее: в черную дыру на мироздании.
Глава 12
Где-то далеко-далеко на высокогорье моей души каркает ворон. Весна пришла! Ха-ха-ха! Перелистываю свои глаза на следующую страницу. Светлые ветви. Весна под крышей. На коньке каркает ворон. Исполненный черной, как сажа, насмешки. Ему это смешно. Оседлая птица смеется над появлением перелетных. Чернокожий ухмыляется белой ночи. Ха-ха-ха!
Я просыпаюсь. Значит, я спал. Я все еще здесь.
Спальный чердак безлюден, и я поднимаюсь, спускаюсь вниз. Кухня обезбабела, дом затих. Где же все люди? На улице ветерок, но не совсем холодный: он с юга – солнцем повит. Рваные облака. По-моему, это апрель. И почему-то на ум приходит Тарковский. Тун желт, весь в лужах, и в ложбинах грязные сугробы. Зима уходит, не прибрав за собой. Апрелическая весна: когда ржанка уже прилетела, а зиму не прогнала[45]. Когда земля уже проснулась, а трава еще лежит ниц. Когда в горах мороз, а все ручьи уже вскрылись: горные склоны взялись за работу. Был бы я молод – конечно же, сочинил бы стихи, но я стар, и мне уже не до таких выкрутасов. Я – старый гнилой телефонный столб желтой весной, по моим проводам уже не побегут слова. Так что – я целую зиму проспал?
Ворон пролетает надо мной и садится у навозной кучи, отрывисто хохочет над невежественным цветком, решившим, что настало лето, а потом улетает. По-моему, это лютик. Солнышко, только что вышедшее из темной земли. Я наклоняюсь к этому лютику и пытаюсь определить, какого он года выпуска. Да, сразу видно: пятьдесят пятого! Значит, я проспал три зимы. Это странствие во времени так весело. Месяц торри[46] пережидать не надо, можно его просто проскочить. А навозная куча не изменилась. Нечистоты всегда те же, – горячо бормочет она под холодной коркой. В хлеву жалуется корова: ей хочется на волю. А где же все? Я бреду в коровник.
Четыре пузатых одра пялят белки глаз на свет. Одна поднимается на ноги, но она здесь как корова на льду. Этот хлев – дрянной филиал центрального банка на Болоте. За мое внимание соперничают четыре хвостатки. Они напоминают мне пресс-конференцию: там все носятся, задрав хвосты, и каждое слово из моих уст им как сено. Журналисты – это коровы. Если им не задать свежего корма, они будут снова и снова пережевывать все ту же жвачку. А то, что выходит у них самих, – самый натуральный навоз. А мухи просто рот разевают. Невежды эти мухи. Книжек не читают.
И вдруг мне вспоминается произведение немецкого художника, жившего у нас когда-то. По-моему, его звали Дитер. Такой занятный пивнястый малый, женатый на исландке. Я видел одну его работу – и диву дался, как из такой толщи пробились цветы гениальности. Это был образчик концептуализма – а обычно мне это направление не по душе. В стеклянной витрине лежали две книги: «Майн кампф» и «Война и мир». А затем художник напустил за стекло целую колонию голодных муравьев-листорезов, и результат был до умопомрачения божественным: Толстой оказался весь изъеден и издырявлен этими мелкими тварями, в то время как гроза человечества по-прежнему лежала целой и нетронутой в своем переплете. На «Майн кампф» муравьи даже не взглянули. А я тогда едва снова не поверил в Бога.
Вот журналисты мычат мне, просят чего-нибудь «гениального». Ах, все эти интервью, числом тысяча, ах, вся эта пресса! Это они доили меня. Я прощаюсь с этим навозным сословием и ухожу по моховине в сторону озера. Кочки тверды от мороза, седовласы от мертвой травы – прямо как моя голова. Наверно, мне потребуется целое лето, чтоб изгнать из нее мороз, оттаять свою память и как-то разобраться во всем этом!
Озеро под названием Хель. В него впадает все, что есть в этой долине, а из него, судя по всему, ничего не вытекает. Долина – как ладонь с крошечной пригоршней воды, и там стою я – былинка в руке Господа. И двое лебедей пугаются этой былинки и выбрызгиваются в воздух у дальнего берега. Поверхность воды небрежно исчеркана кистью слабого ветерка: он рисует узор, но не дает этому минималистическому мотиву заполонить все: ближе к берегу линии затихают, и там видно дно. Кажется, до этой серо-зеленой слизи глубина – по колено. Медленно тянутся локоны водорослей, словно русалочьи волосы, а вот и рыба. Жирный голец, фунта на четыре[47].
Он в очках.
Голец – в очках, у него человеческий профиль. И черт меня возьми, если это не профиль нашего Фридтьоува! Ну-ну. Значит, он помер, родимый? Стало быть, помер и переродился. Осужден шевелить плавниками в хельской водице. Четыре фунта. Мой Фридтьоув тянет на четыре фунта. Наверно, ему это в радость, ведь на суше он был таким легковесным. А где же удочка?
