Автор Исландии (страница 18)

Страница 18

Я наблюдаю, как он плавает по озеру взад-вперед. Выражение лица такое же серьезное, как когда он, плавникуя полами пальто, шел по улице Банкастрайти к себе в редакцию: каждый шаг – как историческое событие, очертания рта суровы, словно губы – чаши весов, на которых взвешивается правильное и неправильное в искусстве, а глубокие борозды на лбу – те, что он прочертил в литературной жизни страны. Весь его вид недвусмысленно говорил о том, что это идет человек, ответственный за исландскую литературу, факелоносец, несущий божью искру в своем историческом шествии по Банкастрайти. Длинный худой пальтоносец, носатый, впалощекий, и глаза у него птичьи в этих пластмассовых рамках, каковыми были и по сей день остаются его очки. Голова редковолоса, плоскозатылочна – всего лишь обтянутый кожей мозг. Как раз его и имел в виду Шекспир, когда его Юлий Цезарь пожелал видеть в своей свите только тучных – крепко спящих ночью. Да, я до сих пор помню строки: «А Кассий тощ, в глазах холодный блеск, / Он много думает, такой опасен <…> Такие люди вечно недовольны, / когда другой их в чем-то превосходит»[48]. Уильям Шекспир. Чертов гений! Откуда у него такие познания? Какой-то актеришка из провинции стал на земле уполномоченным Бога. Одно его имя будоражило меня, будило по ночам и влекло к окну. Там он смеялся в небесах: луна, управляющая приливами и отливами в наших соленых душах. Мое лицо в свете его лица: подсвеченная зависть.

Наверно, я сам не был тучным.

Фридтьоув Йоунссон. Обрат[49] сливочных школ этого мира. Учился в Париже. Бывал в Париже. Только ни фига он там не выучил, кроме глупости, которая там все заполоняет. Ходил на курсы в Сорбонне! Полтора года. И всю свою жизнь построил на этих полутора годах. Носил их в кармане, словно какое-нибудь служебное удостоверение, позволяющее ему казнить и миловать нас. Один из «парижских поэтов», которые «совершили переворот в исландском стихосложении». Фух! Которые его разрушили. А изменить им так ничего и не удалось – как не удалось превратить Квос[50] в Латинский квартал путем шатания по нему в беретах! Он от этого только приобрел еще более деревенский вид. Нет ничего более провинциального, чем «граждане мира», которые нигде в мире не бывали! И как вообще этот щеголь затесался в редакцию газеты и получил там всю власть? Ах, у Фридтьоува же был правый уклон. Он был «буржуазным поэтом».

«Буржуазному демократическому обществу и западной культуре свойствен постоянный поиск новых неожиданных путей пересоздания и новаторства, в то время как левые силы и их перья пребывают в стагнации в традиционных формах реализма и натурализма». Он умел все высказать за полтора раза. Он этому научился за те полтора года в Париже. Купил себе очки у какого-то тамошнего оптика в каком-то импассе[51] и с тех пор все видел в черно-белом свете: «moderne» и «pas moderne»[52]. Словно упряжная лошадь, тянул он свой бумажно-гладкий культурный груз по пути авангарда, добросовестно сворачивая по указателям: Surrealisme, Absurdisme и Le Nouveau Roman. Французы щедро производили нонсенс. И давать всякой ерунде названия тоже умели! «Абсурдизм»! Если верить словарю, это просто-напросто «бессмыслица». Более новое поветрие – деконструктивизм. Кажется, это означает «разбор». Высокообразованные специалисты по повесничанью развлекались тем, что разбирали на составные части западную культуру. В последний раз, когда я о них слышал, они уже полностью разобрали Ветхий Завет и взялись за Новый. Последним с юга нам прислали «минимализм» – чрезвычайно изысканное слово для бездуховности.

Сквозь все эти толстые очки я, конечно же, был всего лишь «рабом сюжета», который сидел, корпел и «тянул нить своего рассказа, словно какая-нибудь швея или рукодельница по датским журналам[53] прошлого века. Новая эра требует новых форм и нового мышления, а здесь пером словно бы водит призрак Диккенса». Ах, как это утомляет! И с таким легкообразованным деревенщиной мне пришлось бодаться всю жизнь! А все из-за того, что в отрочестве я затесался в ряды коммунистов – просто потому, что искренне верил в права человека. И за это я был осужден тиранами от авангардизма на вечное изгнание. А тут еще меня самим Диккенсом пытались побить! Наверно, он был не в духе. А для меня не было большей отрады, чем оказаться в одной камере со стариной Бозом, пока я отбывал пожизненный срок по приговору, произнесенному судом авангардистской инквизиции. У каждой эпохи свой бзик, и в двадцатом веке это было массовое производство: сотни тысяч экземпляров Гитлера и Сталина.

Фридтьоув. Это имя означает «вор мира». Он украл у меня покой и то уважение, которого я заслуживал. Он пытался отнять у меня мою родину – ту страну, которую я носил на своих хрупких плечах всю жизнь. Страну, которую я пробудил к жизни. Он пытался убаюкать ее своими длинными статьями в газете «Моргюнбладид» – «газете всех соотечественников». Потом редакция велела ему послать ко мне человека на мой восьмидесятилетний юбилей. Этого было не избежать! Тогда крупная британская газета только что подтвердила: восемьдесят второй из лучших писателей мира сидит на своем Мысу и уже просидел там двадцать лет, а у него всего и было-то что интервью на страничку в маленькой «крупной газете». И он послал ко мне человека. Засланца. Собственного племянника! Сизоносого образованца, исполненного какой-то историографической справедливости: «А сейчас, когда Стена пала, что Вы, оглядываясь назад, считаете главной причиной того, что так много культурных людей и писателей Вашего поколения угодили в сети такой тоталитарной системы, как коммунизм?» Приторный парниша, весь вид которого говорил о том, что всю жизнь он каждые выходные «высыпался как следует». С чего мне следовало начать? Может, для затравки рассказать ему о «законе о часах бодрствования»?[54] А? И что я должен был ответить за Коммунистическую партию в 1992 году? Я же с 1938 года на партсобрания не ходил! Ничего себе юбилейное интервью! Лучше бы я последовал примеру Эдварда Мунка, который на свой семидесятилетний юбилей отослал журналистов обратно в свою «Овценпостен»[55]. Но проклятое тщеславие удержало меня от этого. Оно желало свою фотографию в газете. И я решил ответить в том духе, что мы все еще живем при коммунизме в литературе и искусстве. Стена модернизма не пала. Но, конечно, мой славный «вор мира» это вырезал – и в ту ночь, разумеется, спал спокойно. Спал своим гомосексуальным сном, положив на подушку свою вечно нецелованную голову, в которой хранил все мои «секреты». Да где же ты теперь, родимый?

Фридтьоув подплывает к берегу – толстобрюхий голец – и смотрит вверх. Да, сейчас он, зараза такая, смотрит на меня снизу вверх. Мы заглядываем в глаза друг другу – и тут меня осеняет:

Я понимаю.

Теперь я понимаю все.

Теперь я наконец вспомнил. Фридтьоув растопил мою память. И в этой глыбе льда, словно замороженный мамонт, открывается: старый роман. Который я писал. Роман о Хроульве из Хельской долины. Как же он назывался-то? У меня кружится голова, мне нужно присесть, я снова прислоняюсь к кочке и смотрю на небо: боже мой, боже… Это у меня судьба такая? Сидеть на берегу этого озера, которое я полжизни назад сам напустил из своих чернильниц? Ей-же-ей! Я оказался в своем собственном романе! Насмешка небес. Выкрутас времени. Ощущаю холодную мокреть на заду и локтях, поднимаюсь. Руки у меня трясутся, голова снова идет кругом; я едва не полетел кувырком, пробираясь между кочками. Как может писатель промокнуть в своем собственном романе? И как может писатель жить в собственном романе? Да, он это может, но только одним-единственным образом: если он помер.

Я помер.

Приходится признать, что это известие несколько разочаровывает меня. Значит, это смерть. И все в курсе, кроме меня самого. Позади похороны, цветы, венки, поминки, некрологи. Интересно, сколько из них Фридтьоуву удалось зарезать? Сколько мне досталось страниц? Тоумасу Гвюдмюндссону[56] был посвящен целый добавочный номер газеты. Давиду Стефаунссону – три разворота. И даже этому шуту гороховому Тоурбергу посвятили целых семь страниц в консервативной газете, хотя сам-то он коммунист. Просто из-за того, что он «интересный». Да, по крайней мере, на этих похоронах мне скучать не довелось. Мне должен был быть посвящен отдельный номер газеты, сплетен на шесть разворотов. Вот зараза. Крупнейший писатель страны. А церковь была битком? Или там «остались места»? Вот чего я не мог терпеть, так это пустых сидений. А все мои пьесы? Где они сейчас? Почему я живу только в этом произведении? Я написал восемь больших романов и три повести! Семь пьес! Шесть сборников статей! Пять книг мемуаров! И две книги путевых очерков! И вот – сижу здесь, застряв в этом единственном романе, – и позволяю ему промочить меня. Он – единственное мое произведение, которое живет? Я буду жить только в нем? Если это жизнь. А Хроульв, Постреленок, Душа Живая, Эйвис – это все мое создание. «Так возникают горы». И фермер с Болота – точная копия Лауси Элек-трюка. Да, похоже, писатель собственного творения и не признал. Но откуда мне, черт побери, помнить весь этот люд? Я о нем полвека ничего не слышал.

А я-то собирался в загробной жизни как следует отдохнуть после всех этих трудов. Я жаждал покоя. «Здесь покоится Эйнар Й. Гримссон, 1912–2000». Да, да, на камне это выглядит изящно, и школьникам удобно запомнить эти числа.

Да, похоже, я мертв.

Фридтьоув стоит под берегом и смотрит на меня снизу вверх. Я для тебя ничего не смогу сделать, родимый, разве что съесть тебя или позволить кому-нибудь съесть. Ха-ха! Рыбка в моем озере. Так и только так будешь ты жить, и скажи еще спасибо, что тебе не придется прозябать в твоих собственных стихах, мерзнуть там «Среди камней» или во «Мхах». Меня-то мои мужики хоть выпивкой угощают. Дылда Фридтьоув. Значит, ты-то меня в конце концов и разоблачил. Да. Микроскопическая деталь в большой книге: единственный грех, который я совершил: пойдя на поводу у гнева, придал рыбе гольцу твое лицо. Я просто не удержался, это сравнение показалось мне таким удачным: «А в озере плавает рыба, глаза-очки, рот-подковка, глубокомысленная, как литературный критик, который судит о мире на суше со своей мокрой точки зрения сквозь ту взвесь, которую поднимает его злость…».

Я склоняюсь к воде, чтоб получше рассмотреть его, но тут критик метнулся и уплыл прочь от писателя под волнистую поверхность воды, а я так и остался стоять на коленях перед собственным спокойным отражением. Кажется, зимняя спячка пошла мне на пользу. Выгляжу я просто отлично. Не в последнюю очередь, если учесть, что я только что получил известие о собственной кончине.

Я возвращаюсь на хутор. Бреду в траве, покрывшей кочки, которую мне, кажется, удается выписать из мороза. Какое удивительное, удивительное чувство! И горы – славные горы, сочиненные мною, ей-же-ей! И хутор – так недурно построен. Мой отец гордился бы. Он умер, кажется, осенью того года, когда вышел мой первый роман. «Свет умиротворения». Как слащаво было детство наше![57] Написано в Москве зимой 37–38-го. Через год такое заглавие стало нелепым, и мне пришлось долго признавать, что это была шутка. Мама говорила, что отец прочитал первую главу. Очевидно, она сказала это, чтоб приободрить меня. Она же всегда хотела как лучше. «Он умер, держа твою книгу в руках». Вот именно! Со скуки помер! Я его убил. В девять лет я пожелал, чтоб он сдох прежде, чем прочтет, что я написал, – и вот это желание сбылось. Ах, папа, если б ты это видел: долину, солнце, весну. Ржанку, которая там поет. Сам-то я фермером не стал, но я создавал фермеров. И вспахивал эту землю пером: моим плугом. Гейрлёйг, Хильд, пышногрудие и оладьи; целая сельская телефонная линия из баб и одного мужика – все это иллюзия, вымысел, ложь: то, что в быту мы зовем литературой. Ей-богу! И да, мама, я не забыл надеть ему, то есть фермеру, шерстяные подштанники. Единственный литературный совет, которому я внял на своем веку: она просила меня всегда как следует одевать персонажей, «чтоб им было не холодно». Ей-богу же! И даже запах, сельский телефон, ржанка… с шестью тысячами налетанных километров в желудке… Докуда простирается творчество? К морю до Фьёрда? На юг до Рейкьявика? До самого Лондона? Нет, дух человеческий не ведает преград, он пять раз облетает вокруг Земли на заходе Солнца, долетает до Луны и обратно прежде, чем корова успеет моргнуть глазом. Я хватаюсь за голову – так вот почему я те сны видел – голова кружится – так вот почему я зверей понимаю – нет, больше не надо, я чувствую, как растет давление. Голова пухнет. О, Господи, избавь ее от мучений! Я – голова в голове. Автор всего этого: этой страны, этого неба. И меня переполняет головокружительная тоска, а печаль пригибает меня к земле: я склоняюсь к траве, своей траве.

[48] «Юлий Цезарь» У. Шекспира цитируется в переводе М. Зенкевича (цит. по: Шекспир. Полное собрание сочинений в 8 томах. Т. 5. М.: Искусство, 1959. С. 231).
[49] Снятое молоко.
[50] Исторический квартал в центре Рейкьявика.
[51] От франц. Impasse – «тупик».
[52] Современно и несовременно (франц.).
[53] В XX веке в Исландии долгое время не было собственных журналов, посвященных модам и рукоделию, и исландские домохозяйки выписывали дамские журналы из Дании, от которой Исландия была зависима до 1944 года; знание датского языка, полученное в школе, позволяло им без труда читать такие журналы.
[54] Закон о часах бодрствования (исл. «vökulögin») – закон, принятый исландским альтингом в 1921 году, регулирующий время работы и сна на рыболовецких траулерах. До его принятия никаких регламентаций в этой сфере не существовало, и матросы на траулерах могли работать сутками без перерывов, особенно при богатых уловах. (Само промышленное рыболовство с помощью траулеров появилось в Исландии около 1900 года.)
[55] Имеется в виду крупная норвежская газета «Афтенпостен».
[56] Тоумас Гвюдмюндссон (1901–1983) – исландский поэт, вошедший в историю литературы своими стихами о Рейкьявике.
[57] Переделка известной цитаты из стихотворения Торстейна Эрлингссона «Как радостно было детство наше».