Жирандоль (страница 6)

Страница 6

Значит, его уже осудили, уже готовят прошение о помиловании. Прощайте, Антонина Ивановна и сладкая жизнь под боком у доброго Ивана Никитича. Ладно сформулированная мысль про Тонечку мелькнула в голове привычной прирученной курочкой, но на самом деле он денно и нощно думал об Ольге. Тюремная молва донесла, что ее отправили под домашний арест за участие в петербургских тайных сходках. И никакой прости господи она не была, просто норовистая, не смирная. Здесь, в Курске, тоже не сидела молчком: жандармы приписывали ей то листовки, то самодельные гранаты, то контрафактный шоколад. Какие гранаты? Никто этих гранат в глаза не видел. Глупости!.. При чем тут шоколад, если речь шла о мятежах? Наверняка добавили, чтобы обвинение выглядело поувесистее. Вот ее ведут по коридору во двор, вероятно, к следователю. Наверное, тот будет склонять ее к непотребствам. Неужели согласится? Он жадно цеплялся взглядом за удлиненное, сияющее роковыми алмазами лицо, будь она хоть в неприметном коричневом зипуне, хоть в замызганных калошах. Вот она гуляет с товарками, задирает сторожевых. Вот от нее передали записку. Не ему лично, а для всех – очередная пропаганда и бунтарские призывы. Просто слова ни о чем, а сердце закудахтало, заметалось пойманным в силки тетеревом. С чего бы это? Ведь его мечты посвящены одной Тонечке, нежной и скромной царевне купеческой лавки. А тут эти огненные глаза, эта неженская хватка.

При всей шелухе скандальных сплетен Ольга не боялась ни исправника, ни черта, ни быть осмеянной, продолжала весело распевать запрещенные песни, дразнить жандармских чинов и все тщилась передать невольникам прокламации. Сокамерники их читали, называя пустобрехом, смаковали анекдоты про царя и про Столыпина, хвалили смелость отпетой мятежницы Белозеровой и ложились спать, несколько раз перекрестившись и пожелав друг другу сладких, а лучше сладострастных снов.

Белозерова, казалось, вовсе не замечала Сенцова, и он тоже в конце концов успокоился, сумел все-таки перебороть себя: снова начал думать о Тонечке, вишневых присадках, маменькином огороде и ажурных локонах кружевной салфетки на буфете Екатерины Васильевны Пискуновой.

– Слышь, Табак, Ольгу-то твою сегодня на каторгу осудили. – Довольный Огурка щерился и протягивал руку, чтобы похлопать по плечу. – Ну все, готовься к свадьбе.

То есть они для себя постановили, что ему тоже дорога на каторгу. Говорить об этом по тюремному уставу не полагалось. Он покраснел и возмущенно фыркнул:

– При чем тут свадьба? Зачем вы меня конфузите?!

– Да брось, а то мы не видим, как ты ее глазенками-то кушаешь! Ладная девка, нечего сказать.

Ну любуется он, ну и что? Разве запрещено смотреть на красивое?

Перед судом его сводили в баню, подстригли, побрили, выдали чистую одежду. Подготовили как надо, отчего в душе упрочилась надежда на добрый исход. Как будто тюремные власти тоже хотели, чтобы Платоша не ударил в грязь лицом, чтобы судейские увидели воспитанного и законопослушного молодого человека, поняли, что на каторгу ему никак нельзя. В зарешеченное окно заглядывала равнодушная апрельская луна, желтая, как юбка Белозеровой. А ведь в эти самые деньки, в апреле, Сенцов планировал посвататься к Антонине Ивановне, витал в прибыльных грезах, смея и не смея надеяться, что сможет называть ее волшебным словом «невеста», произносить по слогам «об-ру-че-ны», как в стихотворении, как в песне. Из темноты выплывал милый профиль с опущенными долу сонными глазами, синими, как озерная вода, пепельные локоны струились по плечам, она открывала губки, чтобы произнести заветное «да», отворачивалась, но волосы внезапно темнели, лицо удлинялось – и вот уже перед ним не Тонечка, а опасная девица Ольга Белозерова декламировала непонятные стихи: «Всадница в желтом ведет за собой…» Платон вздрогнул и проснулся.

– Пора. С Богом. – Паровоз поднес кружку кипятка и чистое полотенце.

…Ему присудили каторжных работ на четыре года. Могли перевести на поселение, но Курск он увидит не раньше 1916-го. Игнат Александрович составил зубодробительное обвинение, упирая на святость человеческой жизни и непопустительство смертоубийству. Иван Никитич выпросил право выступить перед судом, горячился, адвокат кровоточил красноречием не хуже матерого конферансье, но не помогло. Или помогло? Могли ведь присудить и больше.

После процесса он долго сидел с Пискуновым наедине в какой-то судебной комнатушке, оба по большей части молчали. Прибежал запыхавшийся адвокат, пригрозил, что будет писать прошение на высочайшее имя, и убежал.

– Платоша, со всяким бывает… случаются камуфлеты[10], Христос терпел и нам велел. – Иван Никитич похлопал его по плечу. – Во всяком случае ты знай, что после всей этой… скрипучести ты снова можешь приехать и работать под моим патронажем.

– Благодарю, Иван Никитич, передавайте благопожелания Екатерине Васильевне и Антонине Ивановне, – только и сумел выдавить камуфлетчик.

Когда забрызганная грязью тюремная карета привезла его назад, к высокому каменному забору с коваными воротами, навстречу выехала другая, поменьше. Из окна выглядывал прямой без единой лишней черточки нос и неравнодушные горячие глаза.

– Эй, товарищ, как у тебя дела? – крикнула Ольга, на нее зашикали.

Платон невесело помахал рукой.

– Вот так жандармы расправляются с нашим братом, товарищ! – Звонкий голос растворился в цокоте копыт.

В камере его встретили сдержанными вздохами и крепким чаем. Паровоза к тому времени тоже осудили, он ждал этапа, Огурка крутился перед околоточным, как вошь на гребешке, уже третьего сменил, никто пока не мог подобрать к нему ключик, конопатый Колосок играл в молчанку, надеялся, что отпустят.

Сенцов улегся на свою шконку еще засветло, отвернулся, уставился в окно. Вот и все. Не будет ни торговли, ни собственной лавки, ни навощенного паркета в гостиной, ни нежной Тонечки за накрахмаленной скатертью. На деревьях собирались серыми каплями ранние почки, кое-где наружу уже высовывались нежно-зеленые перышки, из форточки призывно пахло весенней землей, расквашенной талыми водами и щедро сдобренной навозом. Это был тревожный запах несбывшегося счастья.

Еще три недели продлилось ожидание. Вдруг еще передумают, переиграют? Вдруг покойный Лука Сомов окажется чудовищным упырем, за избавление от которого полагался не каторжный срок, а почетная грамота? Пришло грустное письмо от Антонины Ивановны. Между вежливых строк Платон прочитал, что она ему предана и собирается ждать из неволи. Он поначалу воспрял духом, забегал по камере, по-петушиному выпятив грудь, но под насмешливыми взглядами сокамерников сдулся, осел, как перестоявшее тесто.

– Все марухи пишут одинаково, паря, не бери на голову, бери метром ниже, – усмехнулся Сергей.

Он прав. Что значит «буду все так же коротать вечера с альбомами» или «вашу честную душу не сломят такие грозные испытания»? Это ведь ничего не стоившие слова, просто заверения в дружбе, без сердечного междустрочья.

– Не робей, братуха. – Колосок, которому он тоже показал письмо, ободряюще ткнул кулаком в плечо: – Гарно пишет, знать, не серчает, люб ты ей.

Платон поверил. В его положении очень важно уповать на хорошее, все жизнелюбивое внутри – а его в человеке ой как много, с излишком, плещет через край! – все это заставляло надеяться на лучший исход. Через три недели сформировался этап в Сибирь. Тюремщики вывели арестантов во двор, разделили на три кучки: политические, уголовники и женщины. За высоким забором хозяйничал май, дразнил птичьим щебетанием, пускал в глаза цветочную пыль. Среди женщин Платон с удивлением увидел Ольгу Белозерову.

– С политическими быстро расчухониваются: раз-два и готово. – Стоявший рядом Паровоз заметил его удивленный взгляд.

– В месте поедем, выходит? – Глупейший вопрос вырвался сам собой.

В ответ прилетел только презрительный цвирк.

Этапированных погрузили в телеги и повезли на вокзал, не старый, не в Ямской слободе, что открыли для специального поезда Александра Второго, когда тот возвращался из Крыма, а новый, в центре города – многоярусный теремок с каскадом маленьких зеленых крыш, похожий на разлапистую елку. Всю дорогу Платон не сводил глаз с прямой свечечки Ольгиной спины. На самом деле он хотел полюбоваться напоследок милым Курском, запомнить буйство цветущих садов по берегам непослушной Тускари[11], чванливые фасады Гостиного двора и густой, пробиравший до кишок звон Сергиево-Казанского собора. Но смотрел на изящную скрипочку белозеровской спины и ничего не мог с собой поделать.

На вокзале их долго продержали перед вагонами, он слышал, как Ольга читала стихи своим товаркам в теплых платках и чунях, но с одухотворенными, некрестьянскими лицами:

– «Тайны Атланты героев манят, гибнут таланты, горны звенят!»

Наконец поехали. В вагоне пахло пылью и кислой овчиной, из щелей сочилась паровозная гарь. Платон пробрался ближе к тамбуру, залез с ногами на приступочек и смотрел в маленькое зарешеченное окошко. Мимо поплыли леса и заливные луга, слюдянисто поблескивавшие на задорном майском солнце. Сквозь чертополох веков на него смотрела земля прадедов, сытое Черноземье, удобренное костями и потом не одного поколения Сенцовых. Он не сомневался, что выдюжит, крепкая крестьянская кость еще не размягчилась на купеческих перинках, и годы впереди еще сочные, успеется и копейкой разжиться, и деток нарожать. Про Тоню лучше забыть. Или нет? Остаться в Сибири навсегда – это не для него. Лучше попробовать написать ей, вложить записку в письмо для Ивана Никитича, мол, скучаю без ваших уютных вечеров за рукоделиями, передаю привет, если не имеете намерения знаться с каторжанином, лучше скажите напрямик, и я не стану докучать. От ее ответа будет зависеть, по какой колее покатится его жизнь.

Колеса натужно подвывали, жалуясь на них, постанывал вагон. Кто-то сиплый рассказывал, как готовить гашиш, из каких листьев. Гашиш – это ведь тоже табак, только непростой, с ним нужна мера и опасливость. От села к дороге брела баба, продолжавшаяся приклеенными к юбке малышами. Ей наперерез утка-мать вела выводок к глянцевой луже. Кто быстрее? Вдалеке мужик рубил сухую осину, на солнце поблескивало острие топора. «Кабы старуха его топором зарубила, я бы…» Вот, пожалуйста, Иван Никитич, извольте порукоплескать… Поезд резко остановился, скрежет выламывал уши. Потом снаружи послышались топот, ржание. Через минуту по откосу прогрохотали выстрелы.

– Открывай вагоны, товарищ, – прокричал снаружи веселый молодой голос.

– Уйди, стрелять буду, – неуверенно пообещал конвойный.

– Ты что, в брата стрелять будешь? В своего товарища? В рабочего? В пролетария? – наседали у двери. Судя по голосам, их собралось не меньше десятка.

– Ш альной, поди прочь. Ажно стрелять буду! – истерично завизжал конвоир.

Раз шугнулся, стрелять точно не станет.

– Братухи, подналяг! – послышалось бородатое гудение из середины вагона. Толпа хлынула к дверям.

– Мы противники насилия, никого не станем увечить, – заверил кричавший снаружи. – Просто откройте дверь и выпустите политических.

– Эй, инда шо политических? Всех замай! – Бородатый гундеж настаивал на своем.

Кажется, пропаганда добилась желаемого результата, конвой стрелять не начал, вместо этого отодвинул засов одного из вагонов. Праздничный лязг послужил сигналом остальным.

– Выходите, голубушки, – манерно, как на прогулку, пригласил басок с поволжским оканьем.

Из женского вагона послышались смешки и возня. Кто-то спрыгнул на насыпь. Завошкался засов и на втором вагоне, и на третьем. Окно, к которому прилип Сенцов, выходило на другую сторону, к уткам и луже. Он пожалел о неудачной диспозиции, но поменять уже ничего не мог, толпа грозила раздавить, смять и съесть. Их вагон, последний, не на шутку взволновался, мощные кулаки стучали по дощатым стенам, поскуливание превратилось в грозный храп.

– Братки, встречайте! – Из второго с глухим всплеском свалился грузный куль, наверное, мешок с харчами скинули. Следом мягко стукнули по траве подошвы.

– Уголовников как, тоже забираем? – поинтересовался молодой.

– Эй, братва, открывай скорее, мы ж свои, пролетарии, – загоношились уголовники.

– Открывай! Всех сюда! В борьбе за правое дело каждый кулак пригодится! – Платон узнал голос Ольги.

[10] Камуфлет (перенос.) – неожиданная неприятность, подвох, неудача.
[11] Тускарь – река в Курске.