Несерьезная педагогика (страница 5)
Если бы дядюшка-весельчак знал, что ребенок смеется от возбуждения – знает, что игра закончится качанием на коленях, объятиями, поцелуями, а другой ребенок по той же причине сердится и раздражается; если бы он заметил сходство возбужденного смеха и радостного блеска в глазах первого малыша и удивленно-гневного взгляда второго с разнузданностью девки в кабинете и сопротивлением барышни в будуаре, – возможно, впредь был бы осторожнее. Когда так ведут себя няни, – возможно, они научились этому как раз от дядюшек-весельчаков; ведь не из деревни же, не из избы они это вынесли – в деревне, я видел, к ребенку относятся серьезно, уважительно.
Гнев, выплеснувшийся в оскорбительной для Хельки реплике «Ты еще маленькая», был явно адресован, скорее, дядям-весельчакам (да и тетям), которые не в состоянии воспринимать красивого двухлетнего малыша без полуосознанной или неосознанной мысли о том, какая пикантная вырастет из него штучка. Так попадает зараза в детскую, так калечат маленьких детей, искривленные души которых потом, в детском саду, болезненно выправляются, однако доверие к взрослым и привязанность к дому утрачены навсегда.
«Нет», «А вот и нет», «А вот и знаю», «А вот и умею» – это тоже из репертуара дядей-весельчаков. Дядя говорит: «А я тебя у мамы куплю», «У тебя глазки некрасивые» – о, их изобретательность не знает границ! Ребенок говорит: «Неправда, а вот и нет; мамочка, правда ведь нет?» – «А вот и да!» – «А вот и нет!» Называется это кокетством. Одни дети терпеть не могут, а другие любят эти шутки, когда злость, неприязнь, страх образуют пряный коктейль эмоций.
Хелька обещает нарисовать мисочку, но понимает, что получается совершенно непохоже, поэтому пускай это будет «девочка с корзинкой»: взрослые такие глупые, что всему поверят. Два раза меняет тему неприятного для нее разговора. Честно признает, что у меня корзинка получилась лучше, но, когда Ляля нарисованный мною на доске домик принимает за Хелькин, не решается объяснить, что вышло недоразумение…
Эпизод с мелком интересный. Хелька не ожидала, что мелок, упав, сломается. Когда падает стакан, он разбивается, а карандаш ломается – ими больше нельзя пользоваться. Мелок тоже сломался. Хелька осторожно пробует: им можно писать, как раньше. Бросает еще раз: что будет? Теперь она знает – и будет знать всю жизнь. (Несколько дней назад другая девочка пробовала писать мокрым мелком.)
Каждый из нас в свое время задавался вопросом, куда девается брошенный в чай сахар. Если нам объясняли, что он «растворяется», то к непонятному явлению прибавлялось непонятное слово. Лишь эксперименты с сахаром, солью что-то потихоньку проясняли; я помню, как выставлял соленую воду на солнце, чтобы увидеть, образуется ли в бутылке снова сухая соль, но не дождался – и ответа так и не получил. Ребенок любит сам размешивать сахар ложечкой, но мамы не разрешают – стакан в этих случаях часто переворачивается.
Разговор об очках. Тут не только стеклышки, через которые лучше видно, но и железки – зачем? Если стекла не держатся, можно прибить гвоздиками. Отвечаю, что нельзя, но она не смеется. Стеклышки, через которые лучше видно, приспосабливали к глазам по-разному – монокль, бинокль, лорнет; не так-то просто оказалось придумать цеплять проволоку за уши. Трехлетней Хельке неведомо то, что коллективными усилиями изобретали на протяжении столетий ученые люди, – и это не смешно. А вот что я на сороковом году жизни, только после вопроса Хельки, впервые об этом задумался – позор.
Иронизируя над ребенком, который чего-то не знает, ты убиваешь в нем желание узнать. Кто признается, что не читал «Фауста», не видел Рубенса, не знает, кем был Песталоцци?[5] И мы читаем для приличия, смотрим для приличия, все наши знания поверхностны: цивилизацию создают личности, политику делают партии, а основная масса народа – дурни, которыми манипулируют: умрут, но не признаются, что не знают, лишь бы не выглядеть смешно. Смеяться над трехлетним ребенком, предлагающим прибить стеклышки к глазам гвоздиками, – предательство и бесстыдство.
Хелька не знает, как держатся очки, но у нее новое платьице. Вот к чему мы в конце концов пришли.
Разговор о деньгах – золотых и бумажных; обрывки подслушанных житейских разговоров. Я по Хелькиной указке прорезаю в листе бумаги две дырки (деньги). Хелька замечает сходство листка с маской, которой добрый дядя имеет обыкновение пугать детей. Запутавшись в теме финансов, хочет выйти из положения, не обнаружив своей неосведомленности. Прикладывает к лицу «маску» и пытается пугать меня и Крысю. Не получается. Наверное, маска плохая – надо скорчить рожу. Не помогает.
Мне кажется, что Хелька начинает понимать: домашние шутят, играют, притворяются, лгут; все совсем не так, как ей казалось. Ей и странно, и притягательно это новое – настоящая жизнь, требующая усилий и борьбы, где ценятся заслуги, а не обаяние, где больше равнодушных взглядов, чем улыбок, больше ловушек, чем спасителей. Домашние не помогают ей, а мешают.
Получилось не так, как я хотел. Я хотел дать студенту педагогического училища образец: как записывать наблюдения и комментировать их. А в результате написал образец для себя самого: как от подмеченного мелкого факта, от детского вопроса переходить к разнообразным проблемам общего характера. Это доказывает, как ограничивают независимое мышление любые рамки, планы, образчики.
Стефан
Мне всегда казалось, что серьезным препятствием на пути разумного воспитания конкретного ребенка оказывается не всегда осознаваемая, но неизменно присутствующая мысль: «Не стоит». Имея сотню воспитанников, я обременен обостренным чувством ответственности, ведь каждое мое слово отзывается в сотне умов, за каждым движением следят сто пар внимательных глаз; если мне удается растрогать или убедить, побудить к действию, мои любовь, вера, энергия возрастают стократно; сколько бы детей ни подвело, хоть кто-нибудь – не сегодня, так завтра – непременно докажет, что понял меня, прочувствовал, что мы вместе.
Воспитывая сотню детей, не знаешь одиночества и не боишься полного поражения. Если же я отдаю часы, дни, месяцы своей жизни одному ребенку, то что имею в итоге? Ценой одной моей жизни я строю тоже всего одну жизнь. Отказывая себе, питаю лишь одного. Мне легче побороть досаду, усталость, плохое самочувствие, начать рассказывать, если меня слушает сотня ребят.
Сталкиваясь с воспитательницами, которые ради одного-двух детей оставили коллектив – иными словами, предпочли место частного педагога работе в приюте или интернате, – я полагал, что ими движет не любовь к своей профессии, а стремление к выгоде, к труду более комфортному и необременительному.
Всего две недели я провел с одиннадцатилетним Стефаном – и убедился, что наблюдение за одним ребенком дает не менее богатый материал, приносит не меньше забот и радостей, чем работа с группой детей. В этом одном ребенке ты замечаешь намного больше, тоньше чувствуешь и глубже продумываешь каждый факт.
Мне кажется, воспитатель, уставший от большого коллектива, вправе – а быть может, даже обязан – применить «севооборот»: на некоторое время уйти от толпы в тишину, чтобы затем вновь вернуться к работе с группой. Насколько я знаю, такой традиции нет: одни педагоги специализируются на индивидуальном, другие – на групповом обучении и воспитании.
Эти записи имеют форму дневника – так я их вел и в таком виде оставляю. Они могут представлять ценность как документ – несмотря на необычные условия, время и место.
NB. Я был тогда ординатором полевого госпиталя. Во время затишья я взял к себе мальчика из приюта; он хотел учиться ремеслу, а при госпитале имелась столярно-плотницкая мастерская. Мы провели вместе всего две недели: я заболел и уехал, мальчик еще какое-то время оставался при госпитале, потом начались военные действия, и денщик отвез его обратно в приют.
Четверг, 8.3.1917
Он у меня уже четвертый день. Я хотел сразу начать записывать. К сожалению, с дневниками всегда так: когда есть что записать, нет времени. Это многих расхолаживает. Мне жаль удивительных чувств, что остались незапечатленными. Я уже привык к присутствию мальчика.
Его зовут Стефан. Мать умерла, когда ему было семь лет, имени ее Стефан не помнит. Отец на войне или в плену, а может, убит. Семнадцатилетний брат – в Тернополе. Сначала Стефан жил с братом, потом у солдат, теперь, уже полгода, в приюте. Приюты открывает городское самоуправление, руководить ими доверяют кому попало. Правительство то разрешает обучение, то запрещает. Это не интернат, а помойка, куда сбрасываются отходы войны, печальные жертвы дизентерии, сыпного тифа и холеры, унесших родителей (точнее, матерей – отцы сражаются за новый передел мира). Война – не преступление, это триумфальный марш, ликование обезумевших на пьяном сатанинском пиру.
Я спросил, хочет ли Стефан поехать со мной, – и тут же пожалел о сказанном.
– Не сейчас – я приеду за тобой в понедельник. Спроси завтра брата, позволит ли он. Посоветуйся, подумай.
Едем; луна, снег. О чем он думает? Глядит с любопытством: костел, вокзал, вагоны, мост. Бесхитростное лицо. Говорят, трудолюбив; при госпитале есть плотницкая мастерская – отдам его в обучение Дудуку.
Экзаменую: читать не разучился.
Задача по арифметике.
– Сколько тебе сейчас лет?
Вижу, не понимает, что такое «сейчас».
– Сей час? Ну как и раньше – одиннадцать.
Не поправляю.
Получил от брата пятьдесят копеек, купил пирожки с повидлом, конфеты, у нас ел холодный зельц – шедевр Пласки; вечером у него разболелся живот. Боль в области слепой кишки. Это плохо: я хотел, чтобы он ел из солдатского котла, пока не решит, останется он тут или нет. Хотел, чтобы с самого начала у него был четкий распорядок дня.
Валентий вздыхает:
– И надо вам это?
У Стефана врожденное чувство порядка: после занятий он складывает книжки стопкой, ручку кладет рядом с чернильницей. Повесил полотенце, один конец длиннее другого – поправил.
Зачем на пятьдесят копеек накупил сластей?
– А чего я буду деньги жалеть?
Это слова не его, а кого-то для него авторитетного – Назарки или Климовича (Климович красиво рисует).
– Отец вернется, – говорю я.
– Вернется – хорошо, не вернется – тоже хорошо.
Это он тоже где-то слышал. Сколько глупостей я мог бы наговорить по этому поводу: «Фу, как ты можешь… об отце…» – и т. д.
Его сейчас интересует другое:
– А зачем у зеркальца ремешки?
– Этот ремешок – для мыла, этот – для расчески, а тот – для зубной щетки.
– А эта папиросница, когда была новая, тоже с трещинами была?
– Да, это как будто крокодиловая кожа.
Совет педагогам. Когда приезжаешь в детский дом воспитателем, пусть дети смотрят, как ты в своей комнате распаковываешь багаж, пусть помогают развязывать корзины или открывать сундук, вынимать и расставлять мелочи. Завяжется разговор – о часах, о ножике, о несессере. Он поможет быстро и естественно сблизиться с детьми. Так и они сами друг с другом знакомятся. Вспомните, как часто взрослые завязывают знакомства через детей и благодаря беседам о детях – в парке, на даче. Если сказать, что нехорошо все трогать, обо всем выспрашивать, дети будут смущены, раздосадованы. Можно сказать им об этом через месяц, через три, в связи с кем-то другим, посторонним, не тобой. Вы-то уже знакомы, вы-то не посторонние.
– А сколько стоит эта папиросница?
– Рубля два-три, наверно. Не знаю, не помню, она у меня уже давно. Видишь, замок сломан, не закрывается.
– А починить нельзя?
– Можно, наверно, но мне не мешает – папиросы что так, что эдак не выпадут.
Я еще не воспитываю, я только наблюдаю и стараюсь не делать никаких замечаний, чтобы не спугнуть Стефана. И все же за эти четыре дня мне пришлось дважды его вразумить.
Первый раз. Во время урока вошел фельдшер. Я был на дежурстве – привезли больных.
– Весь день к вам лезут, – громко и раздраженно сказал Стефан.