Фаина Федоровна (страница 11)

Страница 11

– Должна. А почему бы ей не быть?

– Ну, говорят же, что больницу расформировывают. А как же со мной?

– Я не знаю. – На меня вдруг наваливается усталость. – Завтра Дарья Михайловна всё вам расскажет.

Я ухожу, а Бочкарёва всё ещё стоит, будто не веря, что в нашей комнате уже никого нет. Как же я забыла взглянуть, болтается ли всё ещё тампон на её тапке? Мне жаль Бочкарёву. Зря Даша не зашла к ней. Весь вечер и ночь Бочкарёва будет мучиться, проигрывая варианты своей дальнейшей судьбы.

На парковке уже много свободных мест. Дождь не такой сильный. Я натягиваю на голову капюшон и оборачиваюсь, смотрю на больничное здание. Серый бетон. Между блоками щели, на пандусе асфальт весь в ямах. Это «скорые», бесконечно въезжая и выезжая, годами раздавливали асфальт. Въездные ворота – толстенные бетонные столбы, образуют прямоугольную арку. Ещё один портал. На столбах граффити. Надеюсь, с благодарностями врачамJ. Всё это, мягко говоря, обветшало. Но всё это можно отремонтировать, подновить. Заделать, покрасить. И больница останется жить. «Скорые» будут приезжать, больные будут поступать и будут выписываться.

Как выразилась сегодня наша заведующая?

«Мы столько лет ели деньги из бюджета».

Неужели мы не принесли никому пользы?

Вот подходит Олег. Он в плаще, с непокрытой головой. Я даже не замечала, что он, оказывается, светловолос. Сейчас под дождём волосы у него намокли и выглядят темно-русыми. В отделении мы все в колпаках, в пижамах. Роботы-муравьи. Выходим на улицу – друг друга не узнаём. И кожа у него светлая, как у природных блондинов. У Фаины Фёдоровны была такая же. У неё на щеках часто горел румянец – от малейшего волнения подкожные капилляры напитывались кровью и разливались гипертоническими червячками. Я хочу посадить Олега сзади, но он, как многие мужчины, садится вперёд. Я выезжаю с парковки, стараясь не обращать на него внимания. Я не привыкла, что в моей машине ещё кто-то есть, кроме меня, и поэтому немного нервничаю. Включаю радио. Автоматически убавляю звук. Он спрашивает, будто мальчик, случайно попавший к кому-то в гости:

– А что, здесь переключатель громкости на руле?

– Да.

– Круто.

Я взглядываю на Олега.

– А у меня машина не новая. – Щёки его сейчас тоже заливает лёгкий румянец, прямо зорька.

– Жена на машине девчонок возит. Занятия всякие…

Мне совершенно неинтересно знать про его жену. Я спрашиваю, чтобы сменить тему:

– Вам зачем в пятую больницу?

Он вдруг напрягается всей фигурой, лицом.

– Хочу с главным врачом поговорить.

– Вы с ним знакомы?

– Если б был знаком…

Мы едем сквозь дождь, но всё равно как-то ощущается, что уже весна. Воздух, наверное, другой. В нём преломляется свет по-другому, по-весеннему.

– Думаете, главный будет с вами разговаривать? Сейчас всё ведь через резюме.

– А я хочу сам занести ему в приёмную своё резюме.

Я молчу, выказывая этим свой скепсис.

– Слушайте, в этом городе я один, кто делает такие операции. Это не нонсенс, что я вернулся после обучения из Германии и оказался никому не нужным? И не нонсенс, что меня сокращают без предоставления места работы?

– Вам грант кто давал?

– Академия наук. Между прочим, самая главная. Российская.

– Ну вот. Туда и засуньте своё резюме, – ёрничаю я. – Вы ехали от них, а приехали сюда. А отсюда вас никто не посылал.

Обычно я не разговариваю так грубо, но сегодня уж такой день.

Олег молчит, отвернувшись к окну.

Я въезжаю на парковку пятой больницы. А это не нонсенс, что сократят и меня, хотя, положа руку на сердце, в городе не так уж много опытных врачей. А я – одна из лучших.

– Кстати, мне непонятно, а куда они денут мой ушной микроскоп? – вдруг говорит Олег.

– Микроскоп можно продать. Спросите, может, вам продадут.

– Зае… ь.

– Опять же амортизация… Сколько ушей-то прооперировали?

И мы с ним вдруг нервно смеёмся. Смех этот через силу.

Я подвожу Олега к центральному входу, останавливаюсь.

Я смотрю, как он идёт к дверям – сутулый, худой и всё равно похожий на молодого, побитого и голодного волка. Волчка.

Может, мне тоже сходить в пятую?

Я выруливаю с парковки и вижу магазин. Теперь это всё сетевые отростки разных магазинных монстров. Я сбавляю ход и вглядываюсь в пространство перед магазином. Надо же, раньше не знали, где достать еды, а теперь не знают, где поставить машины. Я нахожу место, захожу и покупаю замороженные пельмени, банку сметаны, пару лимонов и сыр на завтра. Мельком оглядываю витрину с колбасой. «Краковская» присутствует от трёх разных мясокомбинатов. Я ещё кладу в корзину две сардельки и иду к кассе. У меня чешется глаз, я останавливаюсь и тру веко бумажным носовым платком.

Когда я выбирала специальность, один мамин знакомый, уже старый врач, сказал: «Нашла тоже куда пойти! Вечные сопли. Гной, кровь, инфекция – всё в морду летит». Он был совершенно прав. Теперь придумали специальные забрала – для стоматологов, офтальмологов и нас. Но я не могу работать в забрале. Мне кажется, что тогда между мной и больным непреодолимая преграда. А я во время операций не чувствую себя отдельной от больного. Я, как экскаватор, цепляю его больную ткань инструментами. Я скребу и вырезаю, я чищу, я подкапываюсь, я роюсь. Я уничтожаю боль, грязь, гной. Я добираюсь до чистых тканей, я сшиваю дефекты, я скрепляю то, пригодное к жизни, что можно ещё сохранить. В этом моя работа. Но человеческая боль летит мне в лицо, в глаза, оседает на маске, закрывающей рот. И каждый раз после операции я стираю кровь, гной, слизь с лица ваткой. На коже остаётся противное зудящее пятно. Не даёт моей коже покоя чужая боль. Кожа шелушится, будто отвергает чужое.

Тушью перед операциями я давно не пользуюсь. Часто глаза «текут» от пота. Под операционными лампами слишком жарко. Но когда была молодая – пользовалась. Хотелось быть красивой даже и в операционной. Пока однажды чья-то кровь не брызнула в мой глаз.

– Тампон дайте, – сказала я операционной сестре, делая вид, что ничего не случилось.

Она кинула мне горсть стерильных марлевых тампонов в стерильный тазик и к ним – кровоостанавливающий зажим. Я захватила тампон зажимом и стала тереть свой глаз. Анестезиолог смотрел на меня вопросительно. Сестра довольно явственно материлась.

Теперь, когда я мою руки в операционном предбаннике, я не люблю видеть в зеркале своё ненакрашенное лицо. Я нарочно не поднимаю глаза и смотрю только вниз, на свои руки, хотя зеркало висит прямо над раковиной, передо мной. Мне никто не рассказал, когда я несла документы в институт, что это всё будет постоянно в моей жизни – голое лицо, потная пижама. Мне говорили, что это очень благородная профессия – врач. Что только избранные, самые лучшие, самые умные, самые хорошо подготовленные могут удостоиться этой чести – надеть белоснежные халаты…

Теперь я понимаю, какая это чушь, какой обман, какое рабство. Но дело в том, что я это всё люблю. Люблю, когда больные начинают улыбаться в своих палатах, сплетничать, делиться едой, смотреть фильмы, рассказывать друг другу о мужьях, жёнах и детях. Часто теперь, чего греха таить, они начинают ругать нас – врачей, медсестёр и санитарок. Это теперь считается хорошим тоном, обвинять нас в тупости, бездеятельности, безнравственности. Но в подавляющем большинстве больные всё-таки уходят из больницы своими ногами, подлеченные и без боли, а уходя, освобождают место для следующих больных.

Я кидаю пакет с продуктами в багажник. Я сажусь на своё место и зачем-то причёсываюсь. Приподнимаюсь на сиденье, чтобы посмотреть в зеркало над рулём, накрашены ли у меня глаза. Нет, не накрашены. Я нажимаю пальцем кнопку зажигания. По радио снова передают ту же мелодию, которую я слышала утром. Я достаю из сумки помаду, отвинчиваю колпачок. Если меня уволят, я больше никогда не смогу купить такую дорогую помаду. Гнев охватывает меня. Я делаю несколько вздохов, но это совершенно не помогает. Наоборот, мне хочется куда-то ехать и на кого-то кричать. Быстро-быстро ехать и очень громко кричать. Кого-то обвинять, с кого-то спрашивать, приводить какие-то примеры, орать «Как вы смеете?»…

Жаль только, что я отчётливо понимаю, что всё это бесполезно. Я – муравей. Мы тут все муравьи. И Олег, и Паша, и Дарья. А муравьёв никто никогда не слушает и не слышит. Бегают там себе чего-то и ладно. Носят крошечки для пропитания – значит, с голоду не умрут. Ну а если что – их можно и придавить. Ведь верно?

* * *

В первые месяцы моей работы на нас с Фаиной никто из начальства не обращал внимания. Мы вскрывали абсцессы, промывали миндалины, пунктировали пазухи и продували евстахиевы трубы. Как ни забавно, но за «трубы» нас даже уважали те, кто работал в соседних кабинетах, потому что, слышны были наши продувания на весь коридор.

Собственно, «продуванием» занималась Фаина. Я считала это занятием совершенно бессмысленным и никогда бы не отвлекалась на него, если бы это полагалось делать мне. Но «продувание труб» по положению находилось в ведении медицинской сестры, и Фаина Фёдоровна это занятие обожала.

Поскольку сразу после этого действия больные действительно, хоть и ненадолго, слышат лучше, я не протестовала. Ну нравится ей продувать – ради бога. И Фаина Фёдоровна относилась к этому занятию со всей ответственностью и даже ритуальной важностью.

И уж как нравилось ощущать свою пользу и значимость Фаине Фёдоровне!

В самый разгар приёма она вызывала сразу несколько человек больных, усаживала их на кушетку за моей спиной. Прохаживаясь вдоль кушетки и розовея от внимания к своей персоне, Фаина произносила короткую инструкцию, как нужно себя вести. Потом проводила несколько раз тренировку. Потом начиналось непосредственно действие.

– Рраз-два-три! – громко подавала она команду.

В тот самый момент, когда Фаина нагнетала воздух специальной резиновой грушей, больному необходимо было произнести заветное словосочетание в ответ. Таких словосочетаний известно несколько. Фаина фёдоровна выбрала самое простое.

– Тридцать три! – гремел ответный пароль. Одновременно с этим раздавался характерный звук груши, напоминающий короткий трубный рёв крупного животного. Фаина Фёдоровна проходила к следующему пациенту. Продувание каждому больному полагалось сделать не менее семи раз за одно посещение.

– Рраз-два-три!

– Тридцать три!

Это был и цирк, и ад одновременно. Вести приём в таких условиях было невозможно. Я или оформляла в это время медицинские карточки, заполняла больничные листы, карты диспансерных больных, или просто пила чай. Когда манипуляция заканчивалась и больные покидали кабинет, Фаина Фёдоровна чувствовала себя как актёр после удачного спектакля.

– У-уф!! – отдувалась она и укладывала наконечники от груши кипятиться в специальный металлический ящик для стерилизации.

– Отдохните, Фаина Фёдоровна! – говорила я, наслаждаясь тишиной, в которой могла снова принимать очередного пациента. Но она не хотела отдыхать. Она часто бегала по делам – то в регистратуру с какой-нибудь картой, то к сестре-хозяйке, то ещё куда-нибудь – и отовсюду приносила вести, как программа телевидения. Чаще всего вести были пустяковые, но Фаина Фёдоровна умела придать им характер значительный.

– Вы только подумайте, Ольга Леонардовна! – озабоченно сказала она в сентябре, в первый же год моей работы. От возбуждения один из её старомодных коричневых тапочек сбился с ноги, и она проскакала к своему столу без него, ступая на пол в сером хлопчатобумажном чулке, подпинывая тапок впереди себя, как футбольный мяч.

– Завтра приёма не будет, всех посылают собирать веточный корм.

– Что-что?

– Вы что, не знаете, что летом была страшная засуха?

– ?

– Ну вот, трава вся выгорела, теперь скот нечем кормить. Обком партии издал указ, что все горожане должны завтра выйти собирать веточный корм.