Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова (страница 2)

Страница 2

В выборе героя есть не только индивидуальный, психологический, но, пожалуй, и физиологический аспект: «По ночам, по обязанности лаская жену, горяча ее молодой своей любовной ретивостью, встречал Гришка с ее стороны холодок, смущенную покорность. Была Наталья до мужниных утех неохоча, при рождении наделила ее мать равнодушной, медлительной кровью, и Григорий, вспоминая исступленную в любви Аксинью, вздыхал».

И вдруг романический сюжет надолго останавливается. В третьей части первой книги происходит очередная трансформация: история любви сменяется военно-исторической хроникой.

Война, как в страшном сне, начинается в «Тихом Доне» многократно: о ней узнают на хуторе, потом отдельно рассказано, как с ней столкнулся Григорий, потом, еще раз, она дана через восприятие Петра и других хуторян-однополчан.

Горизонт повествования в военных главах резко расширяется. Действие перебрасывается в Петербург, Москву, на фронт (в частности, в те места, по которым через несколько лет будет идти вместе с конармейцами бабелевский герой-очкарик). Хутор Татарский, в первых двух частях бывший центром казачьего мира, становится точкой на карте, песчинкой в историческом водовороте.

Линейная фабула семейной истории здесь резко ломается. В роман входят многочисленные исторические персонажи. Повествование – по-толстовски – ведется то через Листницкого, то через Бунчука, то через Корнилова. Огромное место именно в этой, хроникальной части занимают массовые сцены.

В этих, выросших из «Донщины», частях и главах формируется ключевой для структуры «Тихого Дона» принцип, послуживший причиной многочисленных последующих споров. Его можно обозначить как принцип сознательного противоречия, несведенных концов, конфликтных взаимоотношений не только персонажей, но разных смысловых и оценочных пластов романа. То, что скептики приписывают сознанию разных авторов, можно интерпретировать как диалог языков, который М. Бахтин считал универсальным принципом романной структуры. Размышления и споры персонажей, пейзажно-символические обобщения, социально-политические и риторические клише, «толстовские» моралистические умозаключения относительно автономны, не координируются жестко друг с другом. Обобщающее слово повествователя не столько на равных входит в большой диалог (случай Достоевского в интерпретации Бахтина), сколько отступает, тушуется перед мощным потоком теперь взбаламученной, несущейся куда-то кровавым потоком жизни, не охватывает его целиком.

«Хочешь живым быть, из смертного боя выйтить – надо человеческую правду блюсть, – наставляет идущих на войну казаков еще один мудрый дед. – А вот какую: чужого на войне не бери – раз. Женщин упаси бог трогать, и ишо молитву такую надо знать».

Казаки списывают текст и увозят под нательными рубахами, но это их не спасает: «Смерть пятнила и тех, кто возил с собою молитвы».

Несколькими страницами раньше была дана сцена жестокого изнасилования Франи, где нарушалась другая стариковская заповедь. Пострадали ли ее нарушители – неизвестно, этот эпизод больше не отыгрывается в романе.

Еще сложнее, оказывается, придерживаться заповеди первой. Здесь грешны все, молодые и старики (начиная с Пантелея Прокофьевича), казаки и иногородние, красные и белые, рядовые и офицеры. «Грабиловку из войны учинили! Эх вы, сволочи! Новое рукомесло приобрели!» – распекает «добычливого подхорунжего» Мелехов. На что тот с улыбкой кивает на начальство: «Да они сами такие-то! Мы хучь в сумах везем да на повозках, а они цельными обозами отправляют». Позднее повествователь отмечает: «Распоясались братушки. Грабеж на войне всегда был для казаков важнейшей движущей силой».

«За веру, царя и отечество» идет воевать любовник Лизы, автор дневника, который находит у него, уже убитого, Григорий Мелехов. А казаков на эту же войну тянут силой. «„Один черт! Как в турецкую народ переводили, так и в эту придется“, – озлобясь неизвестно на кого, буркнул Томилин».

То же и в частной, еще мирной, жизни. Потеряв ребенка, по-прежнему любя Григория, Аксинья отдается Листницкому «со всей бурной, давно забытой страстностью», потом ненавидит его («Не подходи, проклятый!..»). «Через три дня ночью Евгений вновь пришел в половину Аксиньи, и Аксинья его не оттолкнула».

Комментарий повествователя лаконичен: «Свои неписаные законы диктует людям жизнь».

«Жизнь» – главное романное слово, простое и непонятное, объясняющее все – и ничего.

В военных частях и главах молодой и безудержно-страстный казак, живущий до поры до времени так, как растет трава, начинает превращаться в казачьего Гамлета.

«Я, Петро, уморился душой. Я зараз будто недобитый какой… Будто под мельничными жерновами побывал, перемяли они меня и выплюнули… Меня совесть убивает», – исповедуется он брату.

Одна из ключевых «гамлетовских» метафор возникает в разговоре с Урюпиным-Чубатым. «Убью и не вздохну – нет во мне жалости! – чеканит доморощенный ницшеанец с „волчиным“ сердцем. – Животную без потребы нельзя губить – телка, скажем, или ишо что, – а человека унистожай. Поганый он, человек… Нечисть, смердит на земле, живет вроде гриба-поганки». Своего однополчанина он упрекает: «У тебя сердце жидкое».

Мучительно переживая первое убийство австрийца, проходя обычный воинский путь (атака – ранение – госпиталь – возвращение в строй – второе ранение – лечение в Москве – возвращение домой), Григорий, человек с «жидким сердцем», время от времени, как очнувшийся от сна, пытается понять, что происходит с ним и в мире, но в конце концов упирается в то же самое прозрачно-загадочное понятие «жизнь».

«Давно играл я, парнем, а теперь высох мой голос и песни жизнь обрезала. Иду вот к чужой жене, на побывку, без угла, без жилья, как волк буерачный… – думал Григорий, шагая с равномерной усталостью, горько смеясь над своей диковинно сложившейся жизнью».

Уходом от чужой жены к своей, возвращением в родной дом кончается первая книга.

Война лишает опоры не только Григория Мелехова. Уходит почва из-под ног у всех. Ломается привычный образ жизни. «Перемены вершились на каждом лице, каждый по-своему вынашивал в себе горе, посеянное войной». Проекты ближайшего будущего в вихре этих перемен оказываются катастрофически несовместимы.

«Эта война не для меня. Я опоздал родиться столетия на четыре», – грезит о прошлом подъесаул Калмыков, «маленький круглый офицер, носивший не только в имени, но и на лице признаки монгольской расы». «Завидую тем, кто в свое время воевал первобытным способом… В честном бою врубиться в противника и шашкой разделить человека надвое – вот это я понимаю, а то черт знает что!»

Евгению Листницкому эта война тоже кажется чужой, но совсем по другой причине. «С каждым днем мне все тяжелее было пребывать в этой клоаке. В гвардейских полках – в офицерстве, в частности, – нет того подлинного патриотизма, страшно сказать – нет даже любви к династии. Это не дворянство, а сброд. Этим, в сущности, объясняется мой разрыв с полком», – жалуется он в письме отцу.

На такие романтические бредни со злым прищуром смотрит буревестник будущего Бунчук. «Что вы думаете делать после войны? – почему-то спросил Листницкий, глядя на волосатые руки вольноопределяющегося. – Кто-то посеянное будет собирать, а я… погляжу. – Бунчук сощурил глаза. – Как вас понять? – Знаете, сотник (еще пронзительнее сощурился тот), поговорку: „Сеющий ветер пожнет бурю“?»

Еще у одного большевика, Гаранжи, готова уже картина будущего, утопия в духе горьковского Андрея Находки из «Матери»: «И у германцив и у хранцузив – у всих заступэ власть робоча и хлиборобська. За шо ж мы тоди будемо брухаться? Граныци – геть! Чорну злобу – геть! Одна по всьому свиту будэ червона жизнь. Эх!.. Я б, Грыцько, кровь свою руду по капли выцидыв бы, шоб дожить до такого…»

Сами хлеборобы рассуждают еще проще: «Нам до них дела нету. Они пущай воюют, а у нас хлеба неубратые! – Это беда-а-а! Гля, миру согнали, а ить ноне день – год кормит».

Разноголосица – знак того, что время общей жизни, время эпоса уходит безвозвратно.

Война плоха не потому, что она «империалистическая», «захватническая» и т. п. Просто для многих, для большинства это – чужая война, не имеющая ни смысла, ни оправдания.

Концепция второй книги (именно в нее вошли фрагменты ранней «Донщины»), кажется, меняется. Она более исторична и идеологична. Большевик Бунчук тут пропагандирует и читает Ленина, Листницкий пишет на него донос, богачи Моховы взыскивают деньги у Мелеховых по исполнительному листу (иллюстрация социального расслоения), Корнилов идет на Петроград (иллюстрация белогвардейской сущности офицерства), начинается завершающаяся в третьей книге история Подтелкова и Кривошлыкова.

Мелеховский сюжет во второй книге развивается едва ли в десятке глав (из 52). Тематически значимыми оказываются лишь роды Натальи. Бунчук и Анна, Листницкий, исторические персонажи заслоняют и отодвигают в сторону Григория и других персонажей с хутора Татарского.

На смену эпически-обстоятельной изобразительности первой книги здесь приходит публицистическая скоропись, исторические штампы или просто переписанные протоколы или донесения. «Новочеркасск стал центром притяжения всех бежавших от большевистской революции. Стекались в низовья Дона большие генералы, бывшие вершители судеб развалившейся русской армии, надеясь на опору реакционных донцов, мысля с этого плацдарма развернуть и повести наступление на Советскую Россию… В составах полков оставалась чуть ли не треть нормального числа всадников. Наиболее сохранившиеся полки – 27-й, 44-й и 2-й запасный – находились в станице Каменской. Туда же в свое время были отправлены из Петрограда лейб-гвардии Атаманский и лейб-гвардии Казачий полки. Пришедшие с фронта полки 58-й, 52-й, 43-й, 28-й, 12-й, 29-й, 35-й, 10-й, 39-й, 23-й, 8-й и 14-й и батареи 6-я, 32-я, 28-я, 12-я и 13-я были расквартированы в Черткове, Миллерове, Лихой, Глубокой, Звереве, а также в районе рудников. Полки из казаков Хоперского и Усть-Медведицкого округов прибывали на станции Филоново, Урюпинская, Серебряково, некоторое время стояли там, потом рассасывались» (ч. 5, гл. 3).

Однако, вопреки стилистическим и тематическим сбоям, повествователь и здесь успевает проговорить важные, концептуальные идеи, иногда вполне еретические для «советского романа о революции», выстроить цепочку символических деталей, набросать десятки пейзажей с любимым Доном, солнцем, степью…

В многочисленных диалогах-спорах герои предсказывают (задним числом – в 1928 году!) будущие потрясения, к которым ведет бессмысленная война.

«Вот, старики, до чего довели Россию. Сравняют вас с мужиками, лишат вас привилегий, да еще старые обиды припомнят. Тяжелые наступают времена… В зависимости от того, в какие руки попадет власть, а то и до окончательной гибели доведут. – Россия одной ногой в могиле… – Эх, господин есаул, нас, терпеливых, сама жизня начинила, а большевики только фитиль подожгут…»

Самое страшное предсказание звучит из уст столетней старухи. Ее апокалипсические пророчества припоминает по пути на фронт Максимка Грязнов, «беспутный и веселый казак, по всему станичному юрту стяжавший до войны черную славу бесстрашного конокрада».

«Ягодка, мой Максимушка! В старину не так-то народ жил – крепко жил, по правилам, и никаких на него не было напастей. А ты, чадунюшка, доживешь до такой поры-времени, что увидишь, как всю землю опутают проволокой, и будут летать по синю небушку птицы с железными носами, будут людей клевать, как арбуз грач клюет… И будет мор на людях, глад, и восстанет брат на брата и сын на отца… Останется народу, как от пожара травы». «– Что ж, – помолчав, продолжал Максим, – и на самом деле сбылось: телеграф выдумали – вот тебе и проволока! А железная птица – еропланы. Мало они нашего брата подолбили? И голод будет. Мои вон спротив энтих годов в половину хлеба сеют, да и каждый хозяин так. По станицам стар да млад остались, а хлоп неурожай – вот и „глад“ вам.

– А брат на брата – это как, вроде брехня? – спросил Петро Мелехов, поправляя огонь.

– Погоди, и этого народ достигнет».

Вторая книга – рассказ о механизме этого «достижения».