Русский канон. Книги ХХ века. От Шолохова до Довлатова (страница 3)

Страница 3

Революция, или «октябрьский переворот» (этикетки события в «Тихом Доне» варьируются), входит в мир романа, в отличие от войны, внезапно и тихо. Она не сваливается, а подкрадывается. Впервые об «октябрьском перевороте» узнают Корнилов и другие узники Быховской тюрьмы. Перед этим в сцене у Зимнего дворца Шолохов так и не поставил точку: закончил девятнадцатую главу пятой части картиной пустой площади, отказавшись писать (в отличие, скажем, от Маяковского) и выстрел «Авроры», и штурм, и красных вождей – все необходимые элементы советского мифа.

Можно интерпретировать авторскую позицию так: подобно создателю будущего «Красного колеса», Шолохов считает октябрь 1917-го закономерным итогом и результатом февраля или даже августа 1914-го. Исторические узлы завязались раньше, поэтому немифологизированная большевистская революция оказывается звеном в цепи, рядовым событием в числе иных.

Но возможно и иное объяснение. Под корой исторической хроники и во втором томе пульсирует сюжет персонального романа. Повествователь поэтому изображает революцию-переворот не только как исторический катаклизм, но и как момент, точку личного выбора, переводит событие в персонально-символический ряд.

Во второй главе пятой части повествователь после долгого перерыва возвращается к герою и дает вначале объективную, внешнюю его характеристику, вписывает его в сюжет исторической хроники. «Мелехов Григорий в январе 1917 года был произведен за боевые отличия в хорунжии, назначен во 2-й запасный полк взводным офицером. В сентябре он, после того как перенес воспаление легких, получил отпуск; прожил дома полтора месяца, оправился после болезни, прошел окружную врачебную комиссию и вновь был послан в полк. После Октябрьского переворота получил назначение на должность командира сотни. К этому времени можно приурочить и тот перелом в его настроениях, который произошел с ним вследствие происходивших вокруг событий и отчасти под влиянием знакомства с одним из офицеров полка – сотником Ефимом Извариным».

Потом намечена – весьма далекая – сюжетная прагматика. Изварин, разрушая внушения Гаранжи, колебля под ногами Григория «недавно устойчивую почву», тянет его в сторону самостийности: «В жизни не бывает так, чтобы всем равно жилось. Большевики возьмут верх – рабочим будет хорошо, остальным плохо. Монархия вернется – помещикам и прочим будет хорошо, остальным плохо. Нам не нужно ни тех ни других. Нам необходимо свое, и прежде всего избавление ото всех опекунов – будь то Корнилов, или Керенский, или Ленин… Между сегодняшним укладом казачьей жизни и социализмом – конечным завершением большевистской революции – непроходимая пропасть…»

Появляющийся кстати Подтелков снова проговаривает большевистские идеи и лозунги: «Раз начали – значит борозди до последнего. Раз долой царя и контрреволюцию – надо стараться, чтоб власть к народу перешла. А это – басни, детишкам утеха. В старину прижали нас цари, и теперь не цари, так другие-прочие придавют, аж запишшим!..»

Григория по-прежнему одолевают гамлетовские сомнения. «Я говорю… – глухо бурчал Григорий, – что ничего я не понимаю… Мне трудно в этом разобраться… Блукаю я, как метель в степи…»

Заканчивается глава пейзажной зарисовкой. «Остановившись у запотевшего окна, Григорий долго глядел на улицу, на детишек, игравших в какую-то замысловатую игру, на мокрые крыши противоположных домов, на бледно-серые ветви нагого осокоря в палисаднике и не слышал, о чем спорили Дроздов с Подтелковым; мучительно старался разобраться в сумятице мыслей, продумать что-то, решить.

Минут десять стоял он, молча вычерчивая на стекле вензеля. За окном, над крышей низенького дома, предзимнее, увядшее, тлело на закате солнце; словно ребром поставленное на ржавый гребень крыши, оно мокро багровело, казалось, что оно вот-вот сорвется, покатится по ту или эту сторону крыши».

В невинном, по видимости, пейзаже – один из ключевых символов, лейтмотивов книги. Повешенное на стену ружье в последний раз выстрелит через тысячу страниц.

Солнце будет сопровождать героя на всем его дальнейшем мучительном пути. Жизнь на грани, на ребре в ситуации постоянного выбора станет его обычным состоянием.

Взгляд на революцию из точки вечного промежутка, с позиции человека, барахтающегося в потоке, а не сразу выбравшего определенный берег, придает авторской концепции идеологическую неоднозначность и глубину.

«Ведь вот я по-честному не приемлю революцию, не могу принять! И сердце и разум противятся… Жизнь положу за старое, отдам ее, не колеблясь, без позы, просто, по-солдатски. А многие ли на это пойдут?» – думает Листницкий. Он же первым в романе произносит страшные слова, подтверждающие пророчество «брат на брата и сын на отца»: «Я говорю, что тогда, то есть в будущих боях, в гражданской войне, – я только сейчас понял, что она неизбежна, – и понадобится верный казак».

Бунчук, человек с другой стороны, с другого берега, успокаивает и обещает: «Большевики войны не хотят. Будь власть в их руках – сейчас же был бы мир». Но совсем скоро именно он – тоже первым в пределах романного мира – начинает новый кровавый виток, стреляет в своего, в русского, реально превращает «войну империалистическую в войну гражданскую»: «Они нас или мы их!.. Середки нету. На кровь – кровью. Кто кого… Понял? Таких, как Калмыков, надо уничтожать, давить, как гадюк. И тех, кто слюнявится жалостью к таким, стрелять надо… понял?»

Мысль подхватывает Мишка Кошевой, главный большевик в последних книгах романа, Немезида в лампасах с хутора Татарского: «По-моему, страшней людской середки ничего на свете нету, ничем ты ее до дна не просветишь… Вот я зараз лежу с тобой, а не знаю, об чем ты думаешь, и сроду не узнаю, и какая у тебя сзади легла жизня – не знаю, а ты обо мне не знаешь… Может, я тебя зараз убить хочу, а ты вот мне сухарь даешь, ничего не подозреваешь… Люди про себя мало знают».

Непознаваемость – страшит, «середка» вызывает даже большую ненависть, чем подобный собственному фанатизм другой стороны.

Эту мысль иногда пытаются генерализовать, перевести на уровень авторского сознания. «Одна из устойчивых идей Шолохова – это истребление середины. Кажется, что она больше всего противоречит скреплению… Взгляни и пройди, – говорил еще Данте о промежуточном; теперь всему, что не распределилось, вообще пришел конец» (П. Палиевский). Правда, сразу же наряду с серединой «межеумочной» в критических построениях появляется середина-основа и следует спасительный для автора «Тихого Дона» вывод (писано в 1973 году): «Судьба Мелехова показывает, что народ воевал и на стороне красных и на стороне белых (кто же был тогда под кокардами их фуражек?); но точку зрения народа как целого, формировавшегося нового единства, взамен распавшегося – отчего и шла Гражданская война – вынесли, доказали и объединили красные».

Кажется, целостная точка зрения в мире «Тихого Дона» вообще невозможна. В отличие от автора «Войны и мира», исходившего из целостности, единства национальной жизни в пору великих испытаний (хотя и там были свои Друбецкие и Берги), Шолохов во второй и третьей книгах демонстрирует распад, взрыв национального ядра, осколки которого разлетаются по разным траекториям.

Только теперь, после революции, в Татарском начинают по-настоящему не любить богатых. Только теперь иногородние становятся не поводом молодецких кулачных забав, а причиной ненависти и страха. Только во время войны и восстания Григорий осознает свою чуждость соратникам по оружию – кадетам, офицерам, дворянам, – что и становится предлогом его очередного шатания в сторону красных.

Целое в военных книгах «Тихого Дона» либо напоминает о себе из прошлого (казацкие песни, которые поют и рядовые, и офицеры, и бандиты – в окопах, в вагонах, на свадьбе, на гулянке), либо связано со словом повествователя, который способен посмотреть на происходящее не из горячечного кровавого бреда гражданской распри, не из середины, а откуда-то сверху, изнутри, из другого времени.

«В просвет, с крохотного клочка августовского неба, зеленым раскосым оком глядел ущербленный, омытый вчерашним дождем, месяц. На ближнем перекрестке стояли, прижимаясь друг к дружке, солдат и женщина в белом, накинутом на плечи платке. Солдат обнимал женщину, притягивая ее к себе, что-то шептал, а она, упираясь ему в грудь руками, откидывала голову, бормотала захлебывающимся голосом: „Не верю! Не верю!“ – и приглушенно, молодо смеялась». Эта сцена счастливого ночного свидания идет сразу же после убийства Бунчуком Калмыкова и его слов о крови и истреблении «середки» – как знак другой жизни, не подчиняющейся выведенным доморощенными идеологами законам.

«Шуршали на кукурузных будыльях сохлые листья. За холмистой равниной переливами синели отроги гор. Около деревушки по пажитям бродили рыжие коровы. Ветер клубил по перелескам морозную пыль. Сонлив и мирен был тусклый октябрьский день; благостным покоем, тишиной веяло от забрызганного скупым солнцем пейзажа. А неподалеку от дороги в бестолковой злобе топтались люди, готовые кровью своей травить сытую от дождей, обсемененную, тучную землю». Этот «толстовский» моралистический пассаж относится как раз к октябрю 1917 года.

«Травой зарастают могилы, – давностью зарастает боль. Ветер зализал следы ушедших, – время залижет и кровяную боль, и память тех, кто не дождался родимых и не дождется, потому что коротка человеческая жизнь и не много всем нам суждено истоптать травы…» Таким лирическим запевом начинается пятая часть второй книги.

И заканчивается она композиционным кольцом – аналогичной символической сценой и сентенцией морально-метафизического, общечеловеческого характера. Гибнет вслед за Подтелковым и Кривошлыковым от случайной пули безвестный Валет, закапывают его в густой донской чернозем, и какой-то старик с ближнего хутора ставит над могилой-холмиком часовню со скорбным ликом Богоматери и черной вязью славянского письма:

В годину смуты и разврата
Не осудите, братья, брата.

«Старик уехал, а в степи осталась часовня горюнить глаза прохожих и проезжих извечно унылым видом, будить в сердцах невнятную тоску.

И еще – в мае бились возле часовни стрепета, выбили в голубом полынке точок, примяли возле зеленый разлив зреющего пырея: бились за самку, за право на жизнь, на любовь, на размножение. А спустя немного тут же возле часовни, под кочкой, под лохматым покровом старюки-полыни, положила самка стрепета девять дымчато-синих крапленых яиц и села на них, грея их теплом своего тела, защищая глянцево оперенным крылом».

Младая природная жизнь сияет у гробового входа на щедро политой и поливаемой кровью земле.

Третья книга – вроде бы самая цельная и самая проблематическая в структуре «Тихого Дона». Внешняя историческая ее тема – Верхнедонское антибольшевистское восстание. Ключевые сцены – многочисленные (начатые еще в книге второй) сцены братоубийства, бессудных расстрелов и рубки пленных, грабежей. Кончается она тоже символически – судным днем, который устраивает хуторским богачам Мишка Кошевой. «Внизу, в Татарском, на фоне аспидно-черного неба искристым лисьим хвостом распушилось рыжее пламя. Огонь то вздымался так, что отблески его мережили текучую быстринку Дона, то ниспадал, клонился на запад, с жадностью пожирая строения. С востока налетал легкий степной ветерок. Он раздувал пламя и далеко нес с пожарища черные, углисто сверкающие хлопья…»

Вспоминается: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем…» Метафора мирового пожара превращается в реальности «Тихого Дона» в горящие дома соседей-хуторян.